Очерк
![С [К очерку Д. В. Григоровича «Кто виноват?». Художник Елена Петровна Самокиш-Судковская. «Всемирная иллюстрация», 1896 год.]](/media/grigorovich-kto-vinovat/images/c2b11af65766c6b8.jpg?v=20260716a)
Но ничего не существует без исключения. Исключительность тем менее может применяться огулом к целой национальности. Только в старинных детских христоматиях встречаются обобщения такого рода: испанец—горд; француз—легкомыслен; англичанин—предприимчив; русский великодушен и т. д. В каждой нации есть, конечно, свои типические оттенки; но прежде всего каждую составляют человеки и, следовательно, всюду встречаются общие человечеству добродетели и дурные качества. То же самое и в еврействе. Между многими примерами приведу один, более других выдающийся. Один пример, конечно, ничего не доказывает; я и доказывать ничего не намерен; привожу только факт, сам по себе не лишенный интереса.
Девять лет тому назад, в феврале месяце, пришли мне сказать, что внизу, на лестнице, меня спрашивает какой-то оборванный человек, не совсем ясно объясняющийся по русски. Сойдя с лестницы, я увидел следующую картину: маленького роста человек самого жалкого вида, с красными опухшими моргающими глазами, прикрытый оборванным жидким пальто, стоял подле такой же маленькой женщины в буром платке, повязанном вокруг головы, в капоте, из которого по всем швам торчали клочки грязной ваты; между ними, закутанные в лохмотья, выглядывали двое детей — мальчик лет шести и девочка лет четырех. Все четверо положительно костенели от холода; к выражению испуга на лицах родителей примешивалось еще столько истинного горя, что прежде, чем разбирать, кто они были и к какой нации принадлежали, — первою мыслию было придти им скорее на помощь.
— Мы к вам... Простите, не откажите!... — торопливо заговорил оборвыш, в котором с первого слова узнал я еврея, — вчера приехали з Вильна... ничего не знали... Пришла полиция... завтра назад посылают... Что нам делать?... Боже мой, что нам делать?...
Под впечатлением того, что должны были испытывать эти люди, которых на другой день отправляли с детьми в такой ужасный холод — может быть еще голодными, мне пришла счастливая мысль спросить у еврея, — есть ли у него какое нибудь определенное ремесло, занятие?
— Я резу с дерева... я резцик... всякие такие орнаментики и фигуры такзе резу... — проговорил еврей, выделывая комические пояснительные жесты.
Но тут было не до смеху. Я написал тотчас же генералу Грессеру, прося его дать под мою ответственность еврею В* отметку на две недели. Генерал Грессер был тогда недавно назначен и с любезностью, свойственной всем недавно определенным начальникам, исполнил мою просьбу час спустя после моего письма.
Отсрочка давала еврею возможность прожить в Петербурге две недели. Но чем и где прожить? подумал я невольно. Его вид, вид его жены и детей был до того жалок, что мне хотелось помочь им чем-нибудь существеннее.
В числе моих художественных вещей находилась резная деревянная рамка; я показал ее еврею и спросил: может ли он сделать с нее копию? Лицо его вдруг оживилось. Быстро осмотрев рамку, он проговорил:
— О, это я могу сделать! инструмент со мною... дерево я найду...
Не знаю, почему мне на секунду не приходило сомнения в том, что он не злоупотребит моим доверием, поспешит продать рамку, положит деньги в карман, — и был таков! я дал ему несколько рублей в виде задатка и простился с ними.
Неделю спустя он снова явился, но на этот раз один и с двумя рамками; копия оказалась верхом совершенства; к точности, с какой она была исполнена, присоединялось очевидное мастерство опытной руки; прихотливый изгиб листьев, их изнанка и жилки в связи с орнаментом, крайне капризным и неправильным, (рамка была во вкусе рококо), делают предметы этого стиля едва ли не самым трудным для подражания. В копии, между тем, все эти трудности были побеждены с замечательной ловкостью; мало того: встречались штрихи резца, как бы дополнявшие чего не доставало в подлиннике или скрывалось под густой меловой подслойкой, которой обыкновенно покрывают резное дерево для позолоты; передо мной была не простая ремесленная механическая копия, но нечто более оживленное, свободное; видно было, что резцом управляла не только опытность, но вполне сознательное артистическое чувство.
Два новые заказа, порученные мною и выполненные с таким же совершенством, убедили меня, что я имею дело с талантливым и вполне добросовестным человеком. Я лично тогда отправился к градоначальнику и выхлопотал резчику паспорт, дозволявший ему остаться в Петербурге еще на год.
Сколько ни случалось в это время иметь с ним дела, сколько по моей рекомендации ни поручали ему заказов, все не могли нахвалиться его аккуратностью, мастерством его исполнения.
По прошествии трех лет он был уже известен в кругу любителей художественных предметов.
Помимо исполнительности и качества работы, к нему чаще потому еще обращались, что с ним не предстояло никаких хлопот, не нужно было долгих объяснений, поправок: не нужно было также выпуклой гипсовой модели; рисунок, даже простой набросок, достаточны были для него, чтобы уловить характер предмета, усвоить его форму, степень рельефа или углубленности, до мельчайших подробностей. Способности его тем больше обращали на себя внимание, что, быв самоучкой, не учившись ни в какой школе, он умел сохранять в точности своеобразные черты, свойственные каждому стилю. Одному из любителей вырезал он, руководясь только рисунком, три большие двери и карниз во вкусе итальянского возрождения; другому сделал полдюжины стульев во вкусе Людовика XVI, украсив их гирляндами из мелких роз, которые, по тонкости и изяществу, могли поспорить с любой ювелирной работой, и т. д. Чтобы удовлетворить требованиям заказчиков, он принужден был завести небольшую мастерскую и нанять работников. С каждым годом увеличивалось число рабочих; увеличивалась также и самая мастерская.
Время от времени он навещал меня, побуждаемый единственно чувством признательности. Оно выражалось у него без всяких льстивых возгласов, лицемерно-натянутых фраз, употребляемых обыкновенно в таких случаях. В нем нельзя было узнать того жалкого, голодного и продрогшего, едва прикрытого рубищем, оборванца, каким явился он ко мне несколько лет тому назад; одет он был скромно, но вполне прилично. В его лице, постоянно сохранявшем выражение озабоченности, в его голосе, способе держать себя не было заметно тени той дерзкой самоуверенности, свойственной людям его нации, когда им везет и они начинают чувствовать почву под ногами. Его скромный вид нисколько не был притворным, расчетливым. Он чистосердечно признавался, как много мешает ему недостаток образования в его деле, как часто поэтому не доверяет он своей работе, боится сделать ошибку, не угодить заказчику. С каждым годом, между тем, росла его известность, расширялась его деятельность.
Проходя однажды по Б. Мещанской, перекрещенной почему-то вт. Казанскую, я вспомнил, что тут, в одном из домов, находится его мастерская.
Она помещалась во втором этаже; прочитав на двери его имя, я позвонил. Мне отворила смазливая девочка лет двенадцати с черными вьющимися волосами и быстроглазая: почти в то же время явился сам В*. Он, по-видимому, не притворно мне обрадовался и провел в соседнюю большую комнату, стены которой завешены были всевозможными резными образчиками и моделями; на столах, прислоненных к стенам, лежали в беспорядке свертки чертежей и рисунков, местами смятых, захватанных пальцами, показывавших, что они были уже в работе. У окна, за швейной машиной, сидела жена В* — женщина средних лет, в которой легко можно было узнать мать девочки, отворившей мне дверь; она очевидно хотела сказать что-то, вероятно, приветствие, но смутилась и ограничилась книксеном.
— Не угодно ли взглянуть на мастерскую... — проговорил В*, открывая боковую дверь.
Мастерскую составляли две большие комнаты с открытыми настеж дверями. Посреди первой комнаты возвышались вертикально деревянные плахты, служившие подпоркой досчатой настилке, заваленной до потолка запасом дерева для просушки; к стене, направо, прислонялись также образцы дерева различной величины: налево, перед окнами, за столами из досок, на козлах, работало в обеих комнатах от пятнадцати до восемнадцати человек; между ними бросался в глаза мальчик лет пятнадцати, усердно долбивший резцом орнаментный кронштейн.
— Это мой сын, — сказал В*, давая знать мальчику, чтобы он встал и поклонился, — хорошо учится; ходит в школу; на экзамене получил хорошую аттестацию...
Хорошее впечатление, сделанное на меня результатом неусыпного труда и энергии, было, к сожалению, испорчено следующим обстоятельством.
Из второй комнаты неожиданно вышел один из рабочих и прямо пошел ко мне, бормоча какие-то приветствия. Он был совершенно пьян; несмотря на сильно вздутые, опухшие черты его преждевременно состаревшегося лица, оживленного только мутными, точно стеклянными, глазами, — я узнал в нем, к истинному моему огорчению, резчика Р*. Лет за семь перед тем окончил он курс в рисовальной школе, считался в ней едва ли не лучшим учеником, вышел из нее с медалью за успехи, оставлен был в числе руководителей резчицкого класса и кроме ежемесячного содержания, был, — как мастер своего дела, — обеспечен еще частными заказами. Год или полтора спустя пришлось, однако, отказать ему от места: он часто стал пропускать классы и еще чаще являлся в таком виде, что надо было отправлять его домой для отрезвленья. Все возможное было сделано, чтобы уговорить его возвратиться на прежний путь, — ничего не помогало. С тех пор, до настоящей встречи, я потерял его из виду.
Я вышел из мастерской с чувством, противоположным тому, с каким вошел в нее. Униженное положение Р* не выходило у меня из головы. Припоминая, в каком жалком виде встретил я В* девять лет тому назад, припоминая его отчаянье при известии, что в двадцать четыре часа его высылают из Петербурга и придется, быть может, умереть от холода и голода вместе с детьми и женою, — переносясь в то же время мысленно к Р* после выхода его из школы, Р* — свежего, здорового, полного сил, всеми обласканного, с открытой дорогой для дальнейших успехов, и сравнивая теперь положение того и другого, — горечь приступала к горлу и нервы приходили в сильное возбуждение. Будь Р* такой же еврей, как В*, будь он чухонец, немец и т. д., — я, вероятно, отнесся бы равнодушнее к такому факту.
Такой взгляд может показаться весьма ограниченным, узким, не отвечающим призыву к общечеловечному чувству, независимо от национальности; но пока еще слияние людей в одну семью — в весьма отдаленном будущем! В настоящее время живое участие, даже пристрастие к своему, ко всему, что связано с родиной, до того всосалось в кровь и приросло к костям, так тесно связано с природой человека, что нельзя от этого освободиться никакими теоретическими ухищрениями. Свой своему по неволе брат, и все то, что охотно простишь чужестранцу, невольно хватает за сердце, когда касается своего. Р* был коренной русский, притом еще, несомненно, даровитый, и я срывал на нем сердце, посылая ко всем чертям пресловутую широту натуры в тех случаях, конечно, когда она стремится к одному разгулу, которого не в силах обуздать рассудок и воля.
Кто виноват в падении Р*? кого винить?.. — думал я при мысли о том, что Р*, одаренный отличными способностями, имевший в руках все способы выйти в люди, очутился в работниках у В*. Кто виноват в этом? Не естественно ли, что человек с нравственной выдержкой и силой воли, постоянно трезвый и умный, постоянно деятельный, всегда должен взять верх и, несомненно, в скором времени сделается хозяином в своем кругу, в своем деле!..
Не проходит дня без того, чтобы не услышать следующей жалобы: "Евреи и немцы у нас все взяли!.." Это сущая правда. Но кто же виноват в этом? кого винить, например, что магазинами в Гостином Дворе, более чем на половину, завладели евреи; что на Невском проспекте, Б. Морской и других главных улицах торгуют преимущественно иностранцы и притом иностранными товарами, и — что еще хуже — часто торгуют русскими изделиями под видом иностранных! Кто виноват в том, например, что Фонтанка, Екатерининский канал, пристани на Неве, проезды на острова, принадлежавшие, с основания Петербурга, Сидоровым, Ивановым и Петровым, перешли в руки финляндцам, и Финское общество легкого пароходства извлекает из них отличные выгоды под самым носом Сидоровых и Петровых? У нас есть Урал, изобилующий превосходным железом. Производством на несколько миллионов рублей кос и серпов для России занимается между тем небольшой городок Штейр, в верхней Австрии. Есть ли тут какая-нибудь логичность и кого винить в таком упущении своих интересов?
Такое же прискорбное явление не ограничивается промышленным и коммерческим миром — оно проявляется, к сожалению, в других противоположных сферах.
Представьте себе господина, недавно назначенного начальником в каком бы то ни было управлении; предположите, что господин этот отчасти карьерист, т. е. не столько предан делу, которому призван служить, сколько желанию выгодно заявить себя в глазах высшего начальства. Вообразить себе такое лицо совсем не трудно, благодаря его обильному у нас распространению.
И вот, утром, в десятом часу, новый начальник, движимый известным уже усердием, отправляется во вверенное ему управление.
В прихожей весь персонал на лицо: три сторожа, два курьера и швейцар; на лестнице появляется экзекутор; он почтительно сторонится и отвешивает поклон. Но этим почти и ограничивается встреча. В остальных комнатах, уставленных столами с классическим зеленым сукном, царствует совершенная пустота, если не считать нескольких самых мелких служащих и писцов, кой-где наклоненных над бумагой. Так было вчера, так было третьего дня и так сегодня. Пример усердия и раннего прибытия начальника к месту служения, очевидно, произвел весьма слабое действие. Так, конечно, продолжаться не должно и не может.
Начальник входит в помещение первого отделения. Все здесь блистает чистотой и порядком: паркет тщательно вылощен; на сукне, покрывающем стол, не видно пятнышка; по правую руку груда бумаг, прижатых томом свода законов; по левую портфель с бронзовой застежкой; чернильница также на своем месте; нет только самого начальника отделения.
— Господин Зинзивеев еще не приходил?.. — спрашивает новый начальник, обращаясь к следовавшему за ним по пятам экзекутору.
— Никак нет-с, они изволили вчера уехать в Царское Село на крестины; должно быть опоздали сегодня к поезду...
— Гм!.. — произносит начальник и входит в помещение второго отделения.
— Господин Сидоров также еще не приходил? — спрашивает он.
— Никак нет-с... — отвечает экзекутор, не находя уже чем оправдать отсутствующего.
Начальнику приходит мысль повторить случай с одним министром, который, точно также не найдя на своих местах начальников отделения, присел к столу одного из них, взял текущее дело и, ради назидания, дописал лично недоконченный доклад. Но он тут же отказался от такого намерения, во-первых, потому, что сам когда-то смеялся над таким поступком министра, во-вторых, потому, что, несмотря на решимость действовать энергически, не нашел в себе смелости вооружить против себя таким резким поступком ближайших своих помощников.
В третьем отделении новый начальник вполне вознаграждается за неудачи в первых двух.
За столом, пригнув голову к бумаге, сидит человек лет тридцати, некто Карл Густавович Габербир, уроженец одной из прибалтийских губерний. Лицо его не представляет ничего примечательного, кроме разве гемороидального оттенка, происходящего от чересчур долгого сидения. Белокурые его волосы причесаны безукоризненно в две щетки; пробор посреди головы на столько тщателен, что на затылке просвечивает кровавый след.
При виде начальника, Габербир встает, спешно поправляет галстук и почтительно кланяется. Из объяснений Габербира начальник узнает, что Габербир здесь уже с половины десятого, так как дело, которое ему поручено, не допускало промедления.
— Ну, мысленно произносит начальник, направляясь в свой кабинет, — этот, при случае, меня в просак не посадит: он не орел, это правда, но на него можно положиться!..
К какому бы ведомству ни принадлежало начальство, ему очень мало дела до того, что скрывается в тайнике сердца подчиненного; сердце Зинзивеева и Сидорова принадлежит России, — так надо думать, ссылаясь на их слова; сердце Габербира склонялось всегда и до скончания его века будет склоняться к Митаве и Либаве, но что до этого! Габербир аккуратен, точен, исполнителен, — этим, все сказано. Ради драгоценных этих свойств, начальство, которое, конечно, себе не враг, часто даже против воли будет его поддерживать.
Мудрено ли после этого, что Габербир, достигнув тридцати лет до положения начальника отделения, пойдет дальше, перещеголяет на служебном поприще Зинзивеева и Сидорова и, к великому изумлению сих последних, сядет им на шею в качестве вице-директора.
Найдется, конечно, много охотников обвинять Габербира в педантическом усердии, в излишней настойчивости не отступать шага от предписанных служебных обязанностей, в излишнем подслуживании, но справедливы ли будут такие обвинения? Не справедливее ли думать, что в повышении Габербира главными виновниками были его сослуживцы Зинзивеев и Сидоров!
