Настройки

A
A

Мать и дочь

Дмитрий Григорович

Иллюстрация к рассказу Д. В. Григоровича «Мать и дочь». Художник В. Крюков, 1901

Рассказ

Я вышел из дому около полудня и, миновав деревню, миновав столетние, головастые вётлы, окаймлявшие пруд, миновав мельничную плотину, выбрался вскоре на узенький проселок, изгибавшийся посреди темных полей.

Была глухая, суровая осень; ненастье сменилось уже морозами. Вода, оставленная последним ливнем в колеях проселка, давным-давно обратилась в ледяные иглы, звонко хрустевшие под ногами. Наступало то время, когда заботливый поселянин, полный тревожного опасения за свои озими, нетерпеливо ждет первого снега. Но снег еще не выпадал. Небо было тускло и мрачно; длинные тучи, чернильного цвета, медленно подымались на севере, придвигаясь ближе и ближе, вырастали грозными хребтами, окаймленными белою бахромою, и, перегоняя друг друга, проносились так быстро, так низко над головою, что слышалось, казалось, как шумели они, пробегая воздушное пространство. Несмотря на раннюю пору утра, окрестность сохранила такой вид, как будто день приближался к вечеру и сумерки начинали окутывать промерзшую землю. Впрочем, этот тусклый, свинцовый оттенок неба придает всегда окрестности, и особенно в это время, какой-то меланхолический характер, который соответствует как нельзя более обнаженному виду сжатого поля, помертвелому проселку; мягче обозначаются в нем пожелтевшая опушка рощи и бледная зелень озимого хлеба, и черные полоски межей с мелькающими еще кое-где пучками серой беловатой полыни.

Меня окружал простор необъятный; сперва только смутно мелькали темно-синие леса, перерезанные темными клиньями полей. Со всем тем до слуха моего не доносилось ни одного звука, который напомнил бы присутствие живого существа.

Трудно было представить себе, чтоб тут, на этих самых нивах, обращенных теперь морозом в мертвые кочковатые пустыни, могли кипеть, месяца два тому назад, жизнь и деятельность, — чтобы все это пространство, залитое жаркими лучами солнца и покрытое золотым морем колосьев, оглашалось когда-нибудь веселыми песнями жниц, которые, не зная куда деваться от зноя, теснятся в голубой тени, бросаемой высокими подводами, навьюченными снопами... Трудно было поверить, чтоб этот мрачный лес, отчаянно простирающий голые свои сучья к серому небу, был некогда густой зеленой рощей, распускавшей запах свежей листвы, наполненной звонкими хорами птиц и жужжанием насекомых, покрывающих мшистые сучья, листья, кору и росистые лужайки, охваченные кой-где золотым лучом солнца...

Мертвый проселок издавал под ногами какой-то сухой, металлический звук, который, вместе с шелестом ветра, был единственным нарушителем окружающего спокойствия. Ветер дул изредка, но сильно и порывисто; то падал он совершенно и наступала вдруг такая тишина, что ни одна сухая былинка не колыхалась на окраине дороги,—то снова заводил свою песню, сначала глухую и жалобную, похожую на отдаленный плеск моря, потом дикую и постепенно торжественную, и, наконец, с ревом и грохотом проносился мимо...

Не веселы эти напевы; но я люблю их и жадно всегда прислушиваюсь к осеннему ветру. Есть что-то невыразимо сладостное в чувстве, какое овладевает нами в минуты самого полного одиночества, посреди безграничных полей, опустошенных позднею осенью. Не берусь передать точно и ясно впечатления, какие производят всегда на душу бледные картины осени; знаю только, что по поводу их душа обретает необычайную ясность и спокойствие. В эти минуты сердце невольно как-то отказывается от дурных помышлений, все существо ваше настраивается под лад торжественной тишины, вас окружающей, и вы незаметно впадаете в сладкое, безмятежное раздумье.

Плотно припутавшись в шинель, запрятав голову в воротник и надвинув на глаза шапку, я бережно выступал по проселку. Таким образом отошел я уже версты три от мельницы, как вдруг, подняв неожиданно голову, увидел в отдалении две женские фигуры, которые шли мне навстречу. Издали показалось мне, что обе фигуры шли рядом; но потом, по мере того, как сокращалось отделявшее нас пространство, я явственно различил, что женщины выступали в некотором расстоянии друг от друга. Они были, очевидно, однакож, знакомы и путешествовали вместе.

Та, которая шла впереди, поминутно останавливалась, оглядывалась назад, начинала что-то говорить, но, видя, что спутница её поворачивалась каждый раз спиною и подпиралась палкой, делала отчаянный жест, несколько секунд оставалась в раздумье и, повторив тот же жест, снова продолжала подвигаться вперед.

Вскоре мы встретились.

Первая спутница была маленькая, сгорбленная старушка лет шестидесяти. Одежда её показывала страшную бедность: лохмотья серого зипуна неуклюже лепились на плечах старухи и с трудом прикрывали её впалую грудь, перехваченную толстой бичевой, на концах которой прикреплена была дырявая сума. Полуразвалившиеся лапти свидетельствовали о дальней дороге. Голова её, плотно повязанная беловатым платком, была сверх того укутана каким-то темным тряпьем, обвернутым несколько раз вокруг шеи. Из-под густых складок этого тряпья выглядывало желтое лицо, перерезанное глубокими морщинами; тусклые глаза старухи окружены были красными веками, лишенными почти ресниц и страшно распухшими от слез, следы которых виднелись еще на щеках. Глубокая, безнадежная скорбь была главным и в то же время единственным выражением этого лица, изрытого временем и изнеможенного всеми лишениями. Старуха подпиралась березовым сучком, таким же искривленным и изношенным, как рука, которая держала его.

Поравнявшись со мною, она остановилась и снова повернулась к своей спутнице; но та тотчас укоротила шаг, отошла несколько и сторону, стала к нам спиною и, сердито уткнув конец длинной палки в землю, уперлась на другой конец грудью.

Старуха покачала головою.

— Маша, — сказала она надорванным от слез голосом. — Маша!.. Маша!.. — повторила старуха с едва заметным оттенком укоризны.

Та, к которой обращалось это воззвание, сделала нетерпеливое движение, но не тронулась с места.

Старуха обратила тогда ко мне заплаканное лицо свое и спросила, как пройти в село Беззубово.

Встреча на дороге. Иллюстрация к рассказу Д. В. Григоровича «Мать и дочь». Рисунок для волшебного фонаря. Художник Богатов Николай Алексеевич, 1900-е

Мы стояли на перекрестке, где сходилось несколько проселков; я указал на один из них старухе и рассказал ей, какого должна она держаться пути, чтоб достигнуть цели своего путешествия.

Она слушала меня рассеянно: видно было по всему, что горе её было слишком сильно и против воли подавляло в ней остальные чувства. Наконец она подняла голову и спросила:

— А далече ли будет, касатик?

До Беззубова оставалось без малого верст тридцать.

— Тридцать? — повторила старуха таким сокрушенным голосом, как будто ей предстояло пути по крайней мере на двое суток.

— Разве ты не "беззубовская"? — спросил я.

— Нет, родимый: мы из Комарева.

Комарево было мне очень хорошо известно: оно лежало по ту сторону Оки и отстояло от того места, где мы находились, верст за семьдесят.

— А та женщина — тоже из Комарева?

— Из Комарева, касатик.

— Отчего же вы не вместе идете? Сколько ни смотрел я на вас, она все от тебя отставала, — да и теперь как словно кого-то чуждается.

Старуха подавила вздох, тоскливо покачала головою и сказала:

— Она, касатик, ничего не разумеет.

— Как так?

— Разума нет у неё: извели, родимый... о-ох! и всего-то с прошлой Святой, касатик, — примолвила она, свесив голову и заливаясь слезами.

Я взглянул еще пристальнее на её спутницу.

Она стояла к нам в полуобороте, и темный профиль её фигуры четко вырезывался на мутно-сероватом горизонте.

То была женщина лет двадцати двух, высокая, бледная, худая, с продолговатым лицом и необыкновенно тонкими чертами; длинные пряди белокурых волос в беспорядке рассыпались из-под дырявого клетчатого платка; в голубоватых глазах её, опущенных книзу, не было ничего дикого и тревожного; одна одежда могла разве обращать на себя внимание: на всем её теле не было целого куска. Лохмотья эти показывали, однакож, что не время, а рука придала им настоящий безобразный вид. Она была босиком; тонкие сухие ноги её нимало, казалось, не чувствовали холода. Упершись обнаженным локтем левой руки в конец палки, положив щеку в ладонь, она неподвижно стояла на одном месте, смотрела в землю и оставалась, по-видимому, нечувствительною к яростным порывам ветра, который развевал во все стороны её лохмотья.

Я снова обратился к старухе и спросил, с какою целью предприняла она такое далекое путешествие. Принимая в соображение осеннюю пору, я предполагал, что старуха, подобно большей части наших поселян, воспользовалась свободным временем, чтобы навестить дальних родственников.

— Нет, родимый: сродственников нет у меня никаких в Беззубове, да и в Комарове, отколь идем, также нет никого: были, да померли все! — отвечала она со вздохом. — Из всей родни одна она только у меня и осталась, — продолжала старуха. — О-ох, о ней-то я вот и хлопочу, касатик; добрые люди научили понаведаться с нею в Беззубово: там, сказывают, живет, вишь, какой-то мужичок — порчу, говорят, отводит всякую... О-ох, дожила до какого горя, родимый!.. А баба-то, баба-то какая была! подхватила она, тоскливо раскачивая головою по направлению к дочери. — Как услыхала я, что есть, мол, такой мужичок в Беззубове, взяла я свою дочку, помолилась Господу Богу, да и пошли мы с нею; авось либо, думаю, чем и поможет; свет не без добрых людей! Вот, кормилец, боюсь только, с ней бы чего не попритчилось... Дорога дальняя, время студеное, а одежонка на ней, сам видишь, какая!.. Да что ты с ней станешь делать? вишь она безответная какая... Что ни надень на нее, все так вот с себя и рвет: словно одежда-то душу ей давит... Дорога, думаю, студёная: на последний пятак лаптёнки ей купила... Так нет: побросала их — так пошла! Одним хороша: смирна больно, — куда какая смирная! Лаской промолвить слово — вестимо, свое детище, — она и слушается; чужих вот только не любит, особливо мужниных родных! Да она с ними почитай теперь и не живет: все со мной да со мной. Как сказала я ей: "пойдем, говорю, Маша, в Беззубово", взяла это она, оделась, сломила сук и пошла за мною; слова не говорит, а все идет; и шла все время рядышком; а коли, вот, чужой какой человек встренется, ни за что не останется, отойдет в сторону, подопрется вот так-то палочкой и нахохлится... Вестимо, о-ох, вестимо, нет разума... А баба-то, касатик, баба-то была какая! О-ох, извели мою Машу, извели, родимый!

Тут старуха снова повернулась к дочери, молча устремила на нее распухнувшие глаза свои и принялась медленно раскачивать седою головою; слезы между тем струились по изрытым щекам её, скользили по морщинам и капали ей на грудь и на руки.

— Маша, — сказала наконец старуха, проведя ладонью по глазам. — Маша, пойдем, касатка! Полно тебе! пора, родная, пойдем!

Маша подняла голову, сделала движение, как будто хотела следовать за матерью, но, увидя меня, тотчас же остановилась, нетерпеливо опустила голову и принялась водить концом палки по проселку.

Я подал знак старухе, и мы пошли по направлению к Беззубову. Маша последовала за нами.

Несколько минут мы шли молча; старуха была до того подавлена своим горем, что вовсе, казалось, забыла о моем присутствии. Я старался, однакож, возобновить разговор. Мало-по-малу старуха сделалась словоохотливее, и, слово за словом, рассказала следующее:

— Лет пяток, касатик, кажись, — не больно давно (так начала она), — Маша моя была первою девкою во всем Комареве, и не только в Комареве, во всем околотке знали ее! Бывало, праздник придет, у нас ли, у соседей, отбою нет моей девке: первая была веселуха, первая хороводница, — да и красавица была, касатик! И не то, чтобы была она у меня пропастная какая, либо озорная... оборони Бог! Уж на что соседи — чужие люди: бывало, дивуются, на нее глядя! А уж насчет делов каких — вестимо наших, крестьянских, — на что ни укажи, все ей рука: на жнитье, кормилец, всех позади оставляла; первая начнет жать полосу, первая и кончит! Товарки-то, бывало, упарятся, упыхаются, а ей ничегохонько: сама жнет да песни поет! Тоже вот и насчет миткалю — у нас народ фабричный, миткалем пробавляется, — и в этом слыла она мастерицей. Коли тонкую основу, либо платки для набойки выткать, никому не давали помимо неё. И жили мы, касатик, смирнёхонько: ни в чем нужды у нас не было! Встаючи и ложаючи благодарила Господа, что послал мне такую дочку, — одна она только и была у меня! Вот, касатик ты мой, смотрю: стали засылать ко мне сватов: то один понаведается, то другой, а пуще всех сватал соседский мужичок за сына; других сыновей поженил он, один только молодяк оставался холост. "Что-ж, думаю, люди хорошие, живут в достатке, и девка, думаю, в поре, на выданье; обделить мне ее нечем, а коли берут безо всего, стало, больно им по нраву пришлась и любить станут!" Вижу и девка моя не прочь. "Ну, думаю, знать на роду написано ей быть за соседским сыном!" И выдала я ее замуж. Поплакала, расстались... о-ох, и теперь-то тяжко вспомянуть, как расставалась я с нею, словно сердце мое чуяло в ту пору... Жила она в мужниной семье ладно и безобидно; худа я от них на первых-то порах не видала... Прошел годик, родила она мне внучка; другой годик прошел, родила дочку. Виделись мы почитай каждый день: на дню-то, ину пору, раз пяток забежит проведать с ребятишками. "Того, мол, матушка, не надо ли тебе, другого!" заботливая была такая! А уж их-то, касатик, ребят-то своих, как любила, так даже раздумье иной раз возьмет. Оттого ли, что жить-то ей поплоше стало, либо так, с горя какого припало на нее... ума не приложу! Бывало, отцу родному не даст взять их на руки; а коли из родни его какой подойдет—оборони Господи: так вся и затрясется — не тронь, да и полно! Шагу не ступит из дому, все с ними. На работу пойдет, и не смей ей перечить! Поля у нас дальние; время ину пору тугое, и одной-то мочь не в мочь, а она тащит с собой ребя-тишек; вестимо, бабёнка молодая, сила не весть какая, жалость возьмет: "Маша, скажешь, — шутка тяготу какую на себя берешь, оставила бы их в избе с бабкой".— "Ничего, говорит, мамушка! мне с ними любо, работа не в работу!.." Так бывало и оставишь... о-о-хо-хо! И прожили мы так-то до прошлой Святой. И греха бы не прилучилось, родимый, кабы да не наш народ, — народ фабричный, гуляющий; пошли у них пиры да угощенья; к тому времени и праздник приходский подоспел. Вот, в пятницу, как теперь помню, отгуляли гулянки, да и разошлись все по избам. В Машиной семье народу было много: три брата женатых, окроме её мужа. Задули лучину и полеглись. Спят, касатик... (А меня, как на грех, в ту пору не было в избе: ночевала я у соседки). Время подходило к полуночи: гораздо уж смерклось, петухи давно пропели. Вот, родимый, и случись такой грех с одной из золовок моей Маши — звали ее Дарьей: ворочалась с боку на бок, да и заспи своего ребенка, а ребенок был однолеток с моим внучком, Машиным сынком, и, как на грех, было им одно прозвище: как тот Петрушка, так и этот Петрушка. Дарья всполохпулась, да и давай кричать, что было мочи: "Батюшки, кричит, Петрушка помер!" Машин мальчик лежал особнячком в зыбке. Ей и покажись с просонья-то, сердечной, что помер её парнишко: как полоумная бросилась она с полатей; с перепугу-то зыбки не найдет; да и где найти: давка, теснота! опричь того, темно — хоть глаз выводи: она и давай метаться, как угорелая; ударилась со всего маху об земь, мечется, кричит: вестимо, касатик, запужалась больно с просонья-то! Они-то этого в толк тогда и не взяли, да зачали ее бить; она еще пуще; они взяли, родной, связали ее, да и стащили в сени... И не то, чтобы из злобы какой, касатик: народ с похмелья, к тому же и грех такой прилучился... Ну, как пришли это они опосля в сени, смотрят: Маша моя сидит посередь поля, сидит да бормочет не весть что... никого не признает... С той самой поры и повредилась, родимый! И не знать, что с ней сталось такое: никого к себе не подпускает, от людей, от дому отбивается, ни с кем слова не промолвит: словно язык отнялся у неё!.. День за день плоше да плоше: стала такая непокорливая; пошлешь куда, нейдет; скажут слово, не слушает. Она родным-то, касатик, и опротивела. Вестимо, кабы лаской да бережью брали, оно, может статься, и так бы прошло, отлегло бы помаленьку; ну, а как противна стала, и давай они поедом есть ее... Знамо, дурость-то наша крестьянская! И говорила я им тогда, не мало говорила, да речи мои взабыть пошли!.. Меня вот только теперь и слушает; а скажи другой слово, особливо из мужниной родни, так вся вот и затрясется... Детей своих не признает, да их и не дают ей: боятся, не нагрешила бы как... Вестимо, долго ли! о-о-ох!

Рыдания заглушили голос старухи, и она замолкла.

Я взглянул украдкою на Машу.

Она медленно шла за нами на расстоянии тридцати шагов. Руки её крепко прижимали к груди палку, которую спеленала она тряпьем, наподобие грудного младенца. Жадно устремив глаза на предмет своей ласки, она тихо кивала ему головою, улыбаясь, бормотала что-то несвязное и не замечала ветра, который по-прежнему яростно развевал её лохмотья.

— Вот и все так-то, касатик, начала снова старуха, кивая головою по направлению к дочери, — что ни попадется ей под-руку, обернет тряпьем и давай няньчить да укачивать. Иной раз день-деньской так-то забавляется; деток, что-ли, вспоминает — кто ее знает!..

— Что, она у тебя всегда такая смирная? спросил я.

— Почитай что всегда; разве раздосадует чем.

— Что-ж тогда?

— И не весть отколь только сила возьмется: рвет все на себе, да мечет по сторонам; либо уйдет в поле, в лес, на погост: ляжет на-земь, колотит себя в грудь: "Господи! — кричит, голосом кричит, — Господи, возьми меня к Себе, отними Ты мою жизнь!" только и слышишь. Маешься, маешься с нею... только вот и при-смиреет, как приведешь ее в церковь... О-ох, родимый, а баба-то, баба была какая! Да нет, тебе и в ум не вскинется, какая она была прежде! заключила старуха, отчаянно мотая головою и заливаясь слезами.

Немного погодя, мы подошли к одной часовне. Тут старуха остановилась и стала молиться. Когда она встала, я повторил ей, как пройти в Беззубово, и расстался с нею. Обернувшись назад, я увидел, что Маша свернула уже с проселка и, прижимая по-прежнему палку к груди своей, пробиралась полем. Сделав нзрядный полукруг, она снова ступила на проселок и нагнала мать.

Я возвращался домой далеко уже не с тем беззаботно-легким чувством, под влиянием которого началась моя прогулка. Впрочем, и самое время переменилось. Осенние сумерки ложились на землю, окутывая местность серым туманом, сквозь который смутно уже начинали мелькать темные клинья лесов и полей; сизые тучи окончательно заволокли небо; с приближением ночи ветер поднимался сильнее и сильнее и уныло завывал в мерзлых колеях проселка.

Было уже совершенно темно, когда навстречу мне замигали огоньки мельницы; другой ряд огоньков, показавшийся из-за вётел, возвестил мне, что я был дома.

Три дня спустя, я снова встретил старуху и её дочь, и вот именно по какому случаю.

Мне необходимо было побывать в одной деревушке, расположенной на другом берегу Оки. Так как с часу на час следовало ожидать мороза, который мог покрыть льдом поверхность реки и остановить на некоторое время сообщение с другим берегом, я поспешил воспользоваться последними переправами на пароме. Часу в восьмом утра я находился уже верстах в трех от дому и приближался к Оке. Утро было бесподобное. В ночь выпал первый снег. Нежная белизна окрестности смягчалась тускло-матовым отливом неба, которое синело по мере того, как опускалось к горизонту. В воздухе чувствовалась какая-то свежесть, которая, казалось, проникала вас, но со всем тем не знобила членов. Направо и налево от проселка попадались одинокие столетие сосны, с длинными красноватыми стволами, узловатыми искалеченными сучьями и темно-зелеными неправильными макушками, убранными снегом как бахромою; воздух был до того чист и прозрачен, что мельчайшие сучья на вершинах этих сосен обозначалась четко, как бы нарисованные тонкою кистью. Галки и вороны кружились несметными полчищами над вершинами дерев. Было так тихо, что каждый раз, как которая-нибудь из этих птиц, отстав от своих подруг, опускалась на дерево, слышался треск сучка и вслед за тем падение снега, оторванного от погнувшейся ветки.

Я приближался к Оке по нагорной стороне и потому не мог увидеть ее прежде, чем очутился на окраине самого берега. Берег спускался неправильными, каменистыми уступами, покрытыми кустарником и полынью. С этой точки открывалась необозримая панорама. На первом плане — река, изгибающаяся темно-синей лентой посреди белоснежных берегов. За рекой, подле самого перевоза, несколько лачуг, которые казались черными точками, дальше кругозор расширился; леса и села мелькали фиолетовыми пятнами, перерезанными кой-где длинными озерами; далее все сливалось в одну необъятную гладь, которой и конца-краю не было.

Я поспешил присоединиться к группе мужиков, которые теснились у перевоза. Тут происходила страшная суматоха. Благодаря снегу, река выступила несколько из своих берегов, так что следовало пройти шагов двадцать по колени в воде, прежде чем достигнуть дощатого плота, служившего прямым, непосредственным сообщением с паромом. Это обстоятельство смущало, по-видимому, особенно сильно лошадей, которые, не взирая на усердное тпруканье и понуканье своих хозяев, упорно мотали кудластыми головами и упирались ногами. Народ, стоявший на пароме, перекликался поминутно с народом, находившимся на берегу.

— Эй, Фалалей! или как те звать? разнуздай лошадь-то — легче пойдет! — кричал хозяин парома, жирный мужчина в синей чуйке и рыжих, рыбацких сапогах.

— Подбери ей хвоста-т: замочит, сердечная, — не просушишь потом! — кричал другой, с клинообразной бородкой и трубкой в зубах.

— Не учи, брат, сам знаю, откликнулся владелец лошади, приземистый, коренастый мужичок, находившийся очевидно в самом затруднительном положении.

— Эй, ребята! — крикнул снова парень с трубкой.— Эй, сгоните его с энтаго места: оно хвастливо!

— Здорово, сват! — подал голос четвертый, высокий, костистый мужик, упрямого вида, стоявший на берегу.

— Здорово, коли нечего делать! — отозвался хозяин парома.— Эй, вы, долго ли вас ждать? Небось — не утонешь, ступай...

Упрямый мужик почесал затылок, взял лошадь под-уздцы и вошел отхватывать по воде.

Наконец, кой-как, после многих толков, споров и совещаний, из которых трудно было выпытать слово, перемещение от берега к парому начало приходить к вожделенному концу. На берегу оставалась еще одна подвода. К счастью, успел я прицепиться к ней прежде, чем оставила она берег; послышался взмах кнута, крики: "Эй, гой! о! у-уу!" Подвода с треском бултыхнулась в воду; толчок—и я очутился вместе с нею на грязном помосте парома, заставленном лошадьми и телегами. Отвязали причал, и мы двинулись по направлению каната.

— Ну, ребятушки, подсобляй, о-о-о! тащи дружней! кричал хозяин, нахлобучивая одною рукою на глаза баранью свою шапку, тогда как другая рука его, одетая в лохмотья кожаной перчатки, тянула канат.

Он стоял вместе с парнем, державшим трубку в зубах, по колени в воде, которая просачивалась сквозь плохо засмоленные щели, текла с каната и грозила затопить в скором времени самый помост, на котором стояли лошади. Несмотря на то, хозяин не унывал духом и продолжал перекидываться словами с близ-стоявшими мужиками, приглашая их разделить его труд.

— Вишь, смышлен больно! — отозвался приземистый мужичок.

— А что ж! нешто у тебя руки-то купленные? — сказал куривший трубку, осклабляя зубы и отплевывая на сажень.

— Вишь какой... гм! купленные! Небось видал? на базаре был?

— Подсобите, братцы, снова заговорил хозяин, — право-ну, тяжко.

— Знамо, что тяжко, возразил костистый мужик упрямого вида, — за то ты с нас за провоз берешь.

— Ах ты а-л-тынник! А много ли я с вас за провоз-то беру?

— Много ли, мало ли, а парома-то небось не починишь, должно-быть в прибыль живешь.

— В чужой мошне — не в своей квашне: не смекнешь, где тесно, где пусто.

— Вишь какой!.. э! Толкуй, толкуй, а парома-то небось все не чинишь.

— А что мне чинить-то?

— Как что?.. Того и смотри, на дно пойдет... Никак пятую неделю сулишься отдать в почин... То-то обещал, брат, лапти сплести не надравши лык!

— Ладно, довезет! — отвечал хозяин, тряхнув шапкой. — Ноне до завтра, ноне до завтра ждем — Господь Бог морозцу создаст.. Что его чинить-то? заодно пропадать ему... авось либо помилует: не потонем!.. Эй, гой, у-у, ребятушки! тащи дружней, не робей... Эй, тётка, эй! что нахохлилась сидишь? хоть бы ты подсобила! заключил хозяин, выпрямляясь во весь рост и подмигивая на противоположный конец парома.

Я посмотрел в ту сторону и нимало обрадовался, увидев знакомую мне старушку. Она сидела на окраине парома; подле неё стояла Маша; свесив голову через перила, она задумчиво водила но воде концом длинной своей палки.

Я покинул корму и пробрался к старухе.

Она тотчас же признала меня, встала и поклонилась.

На пароме. Иллюстрация к рассказу Д. В. Григоровича «Мать и дочь». Рисунок для волшебного фонаря. Художник Богатов Николай Алексеевич, 1900-е

С первого же взгляда я увидел, что лицо её далеко не сохранило выражение того глубоко-безнадежного отчаяния, каким отличалось оно во время первой нашей встречи. Но когда я подошел ближе и всмотрелся пристальнее, меня далее удивила счастливая перемена, происшедшая на лице её. Любопытство затронуло меня за живое. Мне хотелось узнать результат её совещания с беззубовским знахарем, который — как говорила мне тогда сама старуха — брался отводить всякую порчу и нечисть.

— Ну, что, бабушка, спросил я, усаживаясь подле неё, — была ты в Беззубове?

— Ходила, касатик, отвечала она, подавляя вздох.

— Говорила с тем мужичком?

— Говорила, родимый...

— Ну, что, как? — сказал я, указывая на Машу, которая не обращала на нас ни малейшего внимания и продолжала водить концом палки по воде.

— Ничего, касатик, поглядел, пошептал...

— Сказал что-нибудь?

— Сказал, касатик...

Тут старуха медленно подняла голову, взглянула сначала на дочь, потом на небо и произнесла протяжным голосом:

— Сказал: "Не от человека — говорит — от Господа Бога! Тут — говорит — человек не властен, на то Его святая воля!.."

Я взглянул еще пристальнее на старуху: каждая черта её дышала, казалось, в эту минуту спокойствием и кротостью, какие встречаем мы только у людей, которые, будучи потрясены страшным горем, не падают духом, а, укрепившись верою, переносят с святою покорностию, терпеливо и безропотно, удары Провидения.

Паром между тем приближался к противоположному берегу. На корме происходила по-прежнему страшная суматоха. На этот раз было, впрочем, из-за чего суетиться. Во время нашей переправы поднялся довольно сильный береговой ветер и, как это нередко бывает в эту пору на больших реках, не замедлил обратиться в сильный шквал, который грозил сорвать наш паром и унести его вместе с канатом. Окрестность стемнела в одно мгновение ока. В похолодевшем воздухе завертелись снежные хлопья, и вдруг, откуда ни возьмись, посыпалось целое море снегу, гонимое яростными порывами ветра.

Благодаря, однакож, соединенным усилиям хозяина, его товарища, все еще курившего трубку, приземистого мужика и костистого верзилы, мы вскоре подошли к берегу.

Паром не успел еще прикоснуться к дощатой площадке, служившей ему пристанью, как уже Маша одним прыжком очутилась на берегу и побежала но дороге; старуха испустила пронзительный крик и сломя-голову бросилась за нею...

Я покинул паром чуть ли не из последних.

Когда я обратился в ту сторону, куда направились мать и дочь, глаза мои увидели одни снежные хлопья, которые, подобно необъятному покрывалу, колыхались в воздухе и заслоняли пространство.

1850 г.