Настройки

A
A

Жизнь Клима Самгина

Максим Горький

У ворот кричали:

— Шапки! Эй, ребята, шапки снимай!

Команда эта напомнила Самгину наивно хвастливые стихи:

Шапки кто, злодей, не снимет
У святых в Кремле ворот.

Размахивая шапкой, из толпы рабочих оторвался маленький старичок в черном тулупчике нараспашку и радостно сказал:

— Сейчас одного заарестовали. Разговаривал, пес: «Куда идете? Куда, кричит, идете, дураки, хамово племя?» Так и садит, будто с ума соскочил, сукин сын!

— Без скандала мы не можем, — угрюмо заметил усатый человек с закопченным лицом.

— «Сволочи», говорит…

— Студент?

— Штатский.

— Пьяный?

— Кто знает? Не разберешь.

— А — молодой?

— Это — верно, молодой. Трясется весь, озлился, что ли… Куда, говорит?

— Сколько ж это тысяч? — озабоченно спросил очень толстый, но плохо одетый, стоя впереди Самгина; ему ответили:

— Тысяч десять.

— Бо-ольше!

С крыльца, через голову Клима, кто-то крикнул успокоительно и даже с удальством:

— Москва людей не боится!

И тотчас же отозвался угрюмый бас:

— Люди ей — зерно под жернов.

А человек в тулупчике назойливо допрашивал двух рабочих, которые только что присоединились к публике:

— Вы что ж отстали от своих, а?

— Не твое дело, — сказал один, похожий на Вараксина, а другой, с лицом старого солдата, миролюбиво объяснил:

— Тесно, не пробьешься в ворота, ребра ломают.

— А — для чего затеяли это самое? Затеяли и — в сторону?

И сквозь все голоса из глубины зрителей ручейком пробивался один тревожный чей-то голосок:

— Я — не понимаю: к чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю — зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и — вообще — всенародно, ну, тогда — пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня — фабричные, завтра — приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а — зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…

В бессвязном говоре зрителей и в этой тревожной воркотне Самгин улавливал клочья очень знакомых ему и даже близких мыслей, но они были так изуродованы, растрепаны, так легко заглушались шарканьем ног, что Клим подумал с негодованием:

«Какое мещанство. Нищенство».

Из Кремля поплыл густой рев, было в нем что-то шерстяное, мохнатое, и казалось, что он согревает сыроватый, холодный воздух. Человек в поддевке на лисьем мехе успокоительно сообщил:

— Поют! «Спаси, господи» поют!

Снял шапку, перекрестился на храм Василия Блаженного и торопливо пошел прочь.

Все зрители как бы только этого и ждали, плотная стена их стала быстро разваливаться, расползаться; пошел и Самгин. У торговых рядов он наткнулся на Митрофанова; Иван Петрович стоял, прислонясь к фонарю, надув щеки, оттопырив губы, шапка съехала на глаза ему, и вид у него был такой, точно он только что получил удар по затылку. Самгину даже показалось, что он — пьяный. Иван Петрович смотрел прямо в лицо его, но не здоровался. Эта встреча обрадовала Клима, как встреча с приятным человеком после долгого и грустного одиночества; он протянул ему руку и заметил, что постоялец, прежде чем пожать ее, беспокойно оглянулся.

— Ну, что вы скажете?

— Замечательно, — быстро ответил Митрофанов. — Замечательно, — повторил он, вскинув голову и этим поправив шапку. — Стройно, — сказал он, щупая пальцами пуговицу пальто. — Весьма… внушительно!

В его поведении было что-то странное, он возбудил любопытство Самгина, и Клим предложил ему позавтракать. Митрофанов согласился не сразу, стесненно поеживаясь, оглядываясь, а согласясь, пошел быстро, молча и впереди Самгина.

В полуподвальном ресторане, тесно набитом людями, они устроились в углу, около какого-то шкафа. Гости ресторана вели себя так размашисто и бесцеремонно шумно, как будто все они были близко знакомы друг с другом и собрались на юбилейный или поминальный обед. Самгин прислушался к слитному говору и не услышал ни слова о манифестации рабочих. Он очень торопился определить свое настроение, услыхать слова здравого смысла, но ему не сразу удалось заставить Митрофанова разговориться. Иван Петрович согласно кивал головою и говорил не своим тоном:

— Затея — умственная. Это — верно: хозяева мало чего видят, кроме своей пользы. Конечно — облегчить рабочих людей надо.

Но, выпив рюмки три водки, он глубоко вздохнул, закрыл глаза, сморщился и, качая головою, тихонько сказал:

— Эх, Клим Иванович, клюква это!

— Что? — также тихо спросил Самгин, уже зная, что сейчас услышит нечто своеобразное и, наверное, как всегда от Митрофанова, успокаивающее.

— Клюква, — повторил Митрофанов, наклоняясь к нему через стол. — Вы, Клим Иванович, не верьте: волка клюквой не накормишь, не ест! — зашептал он, часто мигая глазами, и еще более налег на стол. — Не верьте — притворяются. Я знаю.

Погрозив пальцем, он торопливо налил и быстро выпил еще рюмку, взял кусок хлеба, понюхал его и снова положил на тарелку.

— Вас благоразумие обманывает. Многие видят то, чего им хочется, а его, хотимого-то, — нету. Призраки воображаемые, так сказать, видим.

Оглянувшись, он зашептал:

— Я с этой, так сказать, армией два часа шел, в самой гуще, я слышал, как они говорят. Вы думаете, действительно к царю шли, мириться?

Усмехнувшись, Митрофанов махнул рукою над столом, задел бутылку и, удерживая ее, подскочил на стуле.

— Извините. Я фабричных знаю-с, — продолжал он шептать. — Это — народ особенный, им — наплевать на все, вот что! Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его…

— Да, я слышал. Мальчишка?

— Зачем? Нет, он — бритый и ростом маловат, а годами — наверное, старше вас.

— Рабочий?

Митрофанов, утвердительно кивнув головой, посмотрел через плечо свое, продолжая с усмешкой:

— Он их — матюками! Идет и садит прямо в морды: «Сволочь вы, говорит, да! Этого царя, говорит, убили за то, что он обманул народ, — понимаете? А вы, говорит, на коленки встать пред ним идете». Его, знаете, бьют, толкают, — молчи, дурак! А он, как пьяный, ничего не чувствует, снова ввернется в толпу, кричит: «Падаль!» Клим Иванович, не в том дело, что человек буянит, а в том, что из десяти семеро одобряют его, а если и бьют, так это они из осторожности. Хитрость — простая! Весь этот ход — неверный, Клим Иванович, это ход на проигрыш. Там один гусь гоготал; дескать народ во главе с царем, а ведь все знают: царь у нас несчастливый, неудачный царь! Передавили в коронацию тысячи народу, а он — даже не перекрестился. Хоть бы пяток полицейских повесил. Дедушка — вешал, не стеснялся. А этот — дядю боится. Вы думаете, народ Ходынку не помнит? Нет, народ злопамятен. Ему, кроме зла, и помнить нечего.

Митрофанов испуганно взмахнул головою.

— Это, конечно, не я говорю, а так, вообще говорится…

— Да, — сказал Самгин, постукивая пальцами по столу.

Это было не то, чего он ожидал от Митрофанова, это не успокаивало, а вызывало двойственное впечатление:

Митрофанов укреплял чувство, которое пугало, но было почти приятно, что именно он укрепляет это чувство.

— Да, правительство у нас бездарное, царь — бессилен, — пробормотал он, осматривая рассеянно десятки сытых лиц; красноватые лица эти в дымном тумане напоминали арбузы, разрезанные пополам. От шума, запахов и водки немножко кружилась голова.

— Вот вы, Иван Петрович, простой, честный, русский человек…

Митрофанов наклонил голову над столом.

— Ну, вот, скажите: как вам кажется: будет у нас революция?

Митрофанов поднял голову и шепотом сказал:

— Обязательно. Громаднейший будет бунт.

— Да? — спросил Самгин; определенность ответа была неприятна ему и мешала выразить назревающие большие мысли.

— Сами знаете, — шептал Митрофанов, сморщив лицо, отчего оно стало шершавым. — До крайности обозлен народ несоответствием благ земных и засилием полиции, — сообщил он, сжав кулак. — Возрастает уныние и… — Подвинув отъехавший стул ближе ко столу, согнувшись так, что подбородок его почти лег на тарелку, он продолжал: — Я вам покаюсь: я вот, знаете, утешаю себя, — ничего, обойдется, мы — народ умный! А вижу, что людей, лишенных разума вследствие уныния, — все больше. Зайдешь, с холода, в чайную, в трактир, прислушаешься: о чем говорят? Так ведь что же? Идет всеобщее соревнование в рассказах о несчастии жизни, взвешивают люди, кому тяжелее жить. До хвастовства доходят, до ярости. Мне — хуже! Нет, врешь, мне! Ведь это — хвастовство для оправдания будущих поступков…

Тут Самгин увидал, что круглые глаза Митрофанова наполнились горестным удивлением:

— Вы подумайте — насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку в обрез дано. И все больше людей живет так, что все дни ихней жизни — постные пятницы. И — теснота! Ни вору, ни честному — ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?

Клим Самгин остановил его, подняв руку как для пощечины, и спросил:

— Так, может быть, лучше, чтоб она скорей разразилась?

— Клим Иванович, — вполголоса воскликнул Митрофанов, и лицо его неестественно вздулось, покраснело, даже уши как будто пошевелились. — Понимаю я вас, ей-богу — понимаю!

— Ведь нельзя жить в постоянной тревоге, что завтра все полетит к черту и вы окажетесь в мятеже страстей, чуждых вам.

— Обязательно окажемся, — сказал Митрофанов с тихим испугом.

Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим:

— Самодержавие — бессильно управлять народом. Нужно, чтоб власть взяли сильные люди, крепкие руки и очистили Россию от едкой человеческой пыли, которая мешает жить, дышать.

Он слышал, что Митрофанов, утвердительно качая головою, шепчет:

— Верно, — для хорошего порядка можно и революцию допустить.

Пред Самгиным над столом возвышалась точно отрезанная и уложенная на ладони голова, знакомое, но измененное лицо, нахмуренное, с крепко сжатыми губами; в темных глазах — напряжение человека, который читает напечатанное слишком неясно или мелко.

— Правительство не может сладить ни с рабочим, ни со студенческим движением, — шептал Самгин.

— Эх, господи, — вздохнул Митрофанов, распустив тугое лицо, отчего оно стало нелепо широким и плачевным, а синие щеки побурели. — Я понимаю, Клим Иванович, вы меня, так сказать, привлекаете! — Он трижды, мелкими крестиками, перекрестил грудь и сказал: — Я — готов, всею душой!

Самгин замолчал, несколько охлажденный этим изъявлением, даже на секунду уловил в этом нечто юмористическое, а Митрофанов, крякнув, продолжал очень тихо:

— Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому что я — человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия — отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, — попросил он, хотя Самгин ни словом, ни жестом не мешал ему говорить. — Я давно хотел сказать вам, — все не решался, а вот на днях был в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут черт знает что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево…

Он передохнул, сморщил лицо неудавшейся усмешкой и развел руки:

— Тут меня вдруг осенило и даже в жар бросило: вредный старичишка этот похож на меня поведением своим, похож!

— Я не совсем понимаю, — сказал Самгин, нахмурясь.

— Похож — выдумывает, стерва! Клим Иванович, я вас уважаю и…

Споткнувшись о какое-то слово, он покачал головою:

— Видите ли… Рассказывал я вам о себе разное, там, ну — винюсь: все это я выдумал для приличия. Жен выдумал и вообще всю жизнь…

— Позвольте — зачем же? — неприязненно и удивленно спросил Самгин.

— Для благоприличия…

Иван Петрович трясущейся рукою налил водки, но не выпил ее, а, отодвинув рюмку, засмеялся горловым, икающим смехом; на висках и под глазами его выступил пот, он быстро и крепко стер его платком, сжатым в комок.

— И вовсе я не Митрофанов, не Иван, а — Петр Яковлев Котельников, нижегородский купеческий сын, весьма известная фамилия была…

Он снова стер пот с лица, взмахнул платком и заерзал на стуле, как бы готовясь вскочить и убежать.

— С двадцати трех лет служу агентом сыскной полиции по уголовным делам, переведен сюда за успехи в розысках…

— По уголовным? — беспокойно, шепотом спросил Самгин, еще не зная, что сказать, но чувствуя, что Митрофанов чем-то обидел его.

— Не беспокойтесь, — подтвердил Иван Петрович. — Ни к чему другому не имею касательства. Да если бы даже имел, и тогда — ваш слуга! Потому что вы и супруга ваша для меня — первые люди, которые…

Не окончив, он глубоко вздохнул и продолжал, удивленно мигая:

— Замечательно — как вы не догадались обо мне тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это — раз. Опять же и то: живет человек на глазах ваших два года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а — на что живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна — та, наверное, вором считает меня…

По его лицу расплылась виноватая и добродушная улыбочка.

— Вы ни в каком случае не рассказывайте это жене, — строго сказал Самгин. — Потом, со временем, я сам скажу.

Митрофанов, вздохнув, замолчал, как бы давая Самгину время принять какое-то решение, а Самгин думал, что вот он считал этого человека своеобразно значительным, здравомыслящим…

«А что, в сущности, изменилось?» — спросил он себя и не нашел ответа.

— Может быть — надо съехать мне с квартиры от вас? — услыхал он печальный шепот постояльца.

— Нет, этого не нужно. Я… подумаю, как…

— В сыщики я пошел не из корысти, а — по обстоятельствам нужды, — забормотал Митрофанов, выпив водки. — Ну и фантазия, конечно. Начитался воровских книжек, интересно! Лекок был человек великого ума. Ах, боже мой, боже мой, — погромче сказал он, — простили бы вы мне обман мой! Честное слово — обманывал из любви и преданности, а ведь полюбить человека — трудно, Клим Иванович!

— Да, — невольно сказал Самгин, видя, что темные глуповатые глаза взмокли и как будто тают. К его обиде на этого человека присоединилось удивление пред исповедью Митрофанова. Но все-таки эта исповедь немножко трогала своей несомненной искренностью, и все-таки было лестно слышать сердечные изъявления Митрофанова; он стал менее симпатичен, но еще более интересен.

— Хороших людей я не встречал, — говорил он, задумчиво и печально рассматривая вилку. — И — надоело мне у собаки блох вычесывать, — это я про свою должность. Ведь — что такое вор, Клим Иванович, если правду сказать? Мелкая заноза, именно — блоха! Комар, так сказать. Без нужды и комар не кусает. Конечно — есть ребята, застарелые в преступности. Но ведь все живем по нужде, а не по евангелию. Вот — явилась нужда привести фабричных на поклон прославленному царю…

Приподняв плечи, Митрофанов спрятал, как черепаха, голову, показал пальцем за спину свою.

— А вот извольте видеть, сидит торговый народ, благополучно кушает отличнейшую пищу, глотает водку и вино дорогих сортов, говорит о своих делах, и как будто ничего не случилось. Но ведь я так понимаю, что фабричных водили в Кремль ради спокойствия и порядка, что для этого и ночные сторожа мерзнут, и воров ловят и вообще — все! А — настоящей заботы о благополучии жизни во всем этом не вижу я, Клим Иванович, ей-богу, — не вижу! И, знаете, иной раз, как шилом уколет, как подумаешь, что по-настоящему о народе заботятся, не щадя себя, только политические преступники… то есть не преступники, конечно, а… роман «Овод» или «Спартак» изволили читать? Мне барышня Сомова посоветовала, читал с удовольствием, знаете!

Самгин усмехнулся, он готов был даже засмеяться вслух, но не потому, что стало весело, а Митрофанов осторожно поднялся со стула и сказал, не протягивая руки:

— Покорнейше благодарю… от всего сердца!

Самгину показалось, что постоялец как будто вырос за этот час, лицо его похудело, сделалось благообразнее. Самгин великодушно подал ему руку.

— Так — жене я сам скажу.

Митрофанов поклонился и ушел.

Клим посидел еще минут десять, стараясь уложить мысли в порядок, но думалось угловато, противоречиво, и ясно было лишь одно — искренность Митрофанова.

«В конце концов получается то, что он отдает себя в мою волю. Агент уголовной полиции. Уголовной, — внушал себе Самгин. — Порядочные люди брезгуют этой ролью, но это едва ли справедливо. В современном обществе тайные агенты такая же неизбежность, как преступники. Он, бесспорно… добрый человек. И — неглуп. Он — человек типа Тани Куликовой, Анфимьевны. Человек для других…»

Когда Самгин вышел на Красную площадь, на ней было пустынно, как бывает всегда по праздникам. Небо осело низко над Кремлем и рассыпалось тяжелыми хлопьями снега. На золотой чалме Ивана Великого снег не держался. У музея торопливо шевырялась стая голубей свинцового цвета. Трудно было представить, что на этой площади, за час пред текущей минутой, топтались, вторгаясь в Кремль, тысячи рабочих людей, которым, наверное, ничего не известно из истории Кремля, Москвы, России.

«Да, вот и Митрофанов считает революцию неустранимой. «Мы», — говорил он. Кто же это — «мы»? Но — какой неожиданный и… фантастический изгиб в этом человеке…»

Дома, устало раздеваясь и с досадой думая, что сейчас надо будет рассказывать Варваре о манифестации, Самгин услышал в столовой звон чайных ложек, глуховатое воркованье Кумова и затем иронический вопрос дяди Миши:

— Это вы что же, молодой человек, Шеллинга начитались, что ли?

— Я Шеллинга не читал, я вообще философию не люблю, она — от разума, а я, как Лев Толстой, не верю в разум…

— Как Толстой? Ого-о!..

«Черт вас побери», — мысленно выругался Клим.

Не желая видеть этих людей, он прошел в кабинет свой, прилег там на диван, но дверь в столовую была не плотно прикрыта, и он хорошо слышал беседу старого народника с письмоводителем.

— Человек живет не разумом, а воображением…

— Да — ну?

— То есть и разумом тоже, но это низшая форма, а высшие достижения наши не от разума…

— Наука, например?

— И наука тоже начинается с воображения.

— Налить вам? — спросила Варвара, и по ласковому тону вопроса Клим понял, что она спрашивает Кумова. Ему захотелось чаю, он вышел в столовую, Кумов привстал навстречу ему, жена удивленно спросила:

— Ты пришел? Где ты был?

— Смотрел манифестацию рабочих, потом — у патрона.

— Ага! — вскричал дядя Миша, и маленькое его личико просияло добродушным ехидством. — Ну что, как они? Пели «Боже, царя храни», да? Расскажите-ка, расскажите!

— Но ведь Гусаров рассказывал, — напомнила Варвара.

— А мы сопоставим показания, — шутливо сказал Суслов и, явно готовясь к бою, одернул на груди шерстяную оранжевую курточку, вязанную Любашею. Но прежде чем Самгин начал рассказывать, он заговорил сам.

— Гусаров этот — в сильнейшей ажитации, ему там померещилось что-то, а здесь он Плеханова искажал, дескать, освобождение рабочего класса дело самих рабочих, а мы — интеллигенция, ну — и должны отойти прочь…

Не слушая его. Кумов вполголоса бормотал, опрокинув длинное тело свое к Варваре:

— Хлысты, во время радений, видят духа святого, а ведь духа-то святого нет…

Самгин, сделав удивленное лицо, посмотрел на него через очки, письмоводитель, сконфуженно улыбнувшись, примолк.

— Вообще выходило у него так, что интеллигенция — приказчица рабочего класса, не более, — говорил Суслов, морщась, накладывая ложкой варенье в стакан чаю. — «Нет, сказал я ему, приказчики революций не делают, вожди, вожди нужны, а не приказчики!» Вы, марксисты, по дурному примеру немцев, действительно становитесь в позицию приказчиков рабочего класса, но у немцев есть Бебель, Адлер да — мало ли? А у вас — таких нет, да и не дай бог, чтоб явились… провожать рабочих в Кремль, на поклонение царю…

Но, хотя Суслов и ехидничал, Самгину было ясно, что он опечален, его маленькие глазки огорченно мигали, голос срывался, и ложка в руке дрожала.

— Нет, Гусаров этот из таких, знаете, как будто «блажен муж», а на самом деле — «векую шаташася»…

— Вы уже знаете? — спросила Татьяна Гогина, входя в комнату, — Самгин оглянулся и едва узнал ее: в простеньком платье, в грубых башмаках, гладко причесанная, она была похожа на горничную из небогатой семьи. За нею вошла Любаша и молча свалилась в кресло.

— Что это мы знаем? — спросил Суслов, осматривая ее и Любашу. Любаша сердито фыркнула:

— Он — зубатовец, Гусаров-то…

— Позвольте! — беспокойно и громко сказал Суслов. — Такие вещи надо говорить, имея основания, барышни!

— Он — дурак, но хочет играть большую роль, вот что, по-моему, — довольно спокойно сказала Татьяна. — Варя, дайте чашку крепкого чая Любаше, и я прогоню ее домой, она нездорова.

Суслов, нетерпеливо стуча ложкой по косточкам своих пальцев, спросил ее:

— Нуте-с?

— Там, в Кремле, Гусаров сказал рабочим речь на тему — долой политику, не верьте студентам, интеллигенция хочет на шее рабочих проехать к власти и все прочее в этом духе, — сказала Татьяна как будто равнодушно. — А вы откуда знаете это? — спросила она.

— Нет, сначала вы, — вам-то как это известно? — торопливо проговорил Суслов.

— Я стояла сзади его, когда он говорил, я и еще один рабочий, ученик мой.

— Так, — сказал Суслов, глядя на Клима.

Прошло несколько секунд неприятнейшего, ожидающего молчания. Потом Самгин, усмехаясь, напомнил:

— А еще недавно он утверждал необходимость фабричного террора.

Варвара ставила термометр Любаше, Кумов встал и ушел, ступая на пальцы ног, покачиваясь, балансируя руками. Сидя с чашкой чая в руке на ручке кресла, а другой рукой опираясь о плечо Любаши, Татьяна начала рассказывать невозмутимо и подробно, без обычных попыток острить.

— Слушало его человек… тридцать, может быть — сорок; он стоял у царь-колокола. Говорил без воодушевления, не храбро. Один рабочий отметил это, сказав соседу: «Опасается парень пошире-то рот раскрыть». Они удивительно чутко подмечали все.

— Ну, а как вообще были настроены? — спросил Суслов.

— Мне кажется — равнодушно. Впрочем, это не только мое впечатление. Один металлист, знакомый Любаши, пожалуй, вполне правильно определил настроение, когда еще шли туда: «Идем, сказал, в незнакомый лес по грибы, может быть, будут грибы, а вернее — нету; ну, ничего, погуляем».

Варвара хотела зажечь огонь.

— Подожди, — сказал Самгин, хотя в комнате было уже сумрачно.

Суслов, потирая руки, тихонько засмеялся.

— Я никаких высоких чувств у рабочих не заметила, но я была далеко от памятника, где говорили речи, — продолжала Татьяна, удивляя Самгина спокойным тоном рассказа. Там кто-то истерически умилялся, размахивал шапкой, было видно, что люди крестятся. Но пробиться туда было невозможно.

— Тридцать восемь и шесть, — громко объявила Варвара, — Суслов поднял руку и прошипел:

— Шш!

«Ведет себя, как хозяин», — отметил Клим.

Прервав рассказ, Гогина начала уговаривать Любашу идти домой и лечь, но та упрямо и сердито отказалась.

— Отстань; уйду, когда расскажешь.

— Но уж вы, Сомова, не мешайте, — попросил Суслов — строго попросил. — Ну-с, дальше, Гогина! — сказал он тоном учителя в школе; улыбаясь, Варвара села рядом с ним.

— В закоулке, между монастырем и зданием судебных установлений, какой-то барин, в пальто необыкновенного покроя, ругал Витте и убеждал рабочих, что бумажный рубль «христиански нравственная форма денег», именно так и говорил…

Суслов обрадовался, хлопнул себя по коленям ладонями и сказал сквозь смех:

— Это он, болван, из записки Сергея Шарапова о русских финансах. Вы слышите, Самгин? Вот как, а? Это — рабочим-то говорить о христиански нравственном рубле. Эх, эк-кономисты…

— Рабочие и о нравственном рубле слушали молча, покуривают, но не смеются, — рассказывала Татьяна, косясь на Сомову. — Вообще там, в разных местах, какие-то люди собирали вокруг себя небольшие группы рабочих, уговаривали. Были и бессловесные зрители; в этом качестве присутствовал Тагильский, — сказала она Самгину. — Я очень боялась, что он меня узнает. Рабочие узнавали сразу: барышня! И посматривают на меня подозрительно… Молодежь пробовала в царь-пушку залезать.

Она закрыла глаза, как бы вспоминая давно прошедшее, а Самгин подумал: зачем нужно было ей толкаться среди рабочих, ей, щеголихе, влюбленной в книги Пьера Луиса, поклоннице эротической литературы, восхищавшейся холодной чувственностью стихов Брюсова.

— Странно они осматривали все, — снова заговорила Татьяна, уже с оттенком недоумения, — точно первый раз видят Кремль, а ведь, конечно, многие, если не все, бывали в нем пасхальными ночами. Как будто в чужой город пришли. Или — квартиры снимают. Какой-то рабочий сказал: «А дома-то не больно казисты». Интересная старуха была там, огромная, хромая, в мужском пальто и, должно быть, глуховата, все подставляла ухо тем, кто говорил с нею. Лицо — опухшее, совершенно неподвижно, глаза почти незаметны; жуткое лицо! Она все допрашивала: «Чего они обещают?» И уговаривает: «Вы, мужики, не верьте. Я — крепостная была, я — знаю, этот царь обманул народ. Глядите, опять обманут».

Суслов снова захлебнулся тихим смехом:

— Я знаю ее! Это — Катерина Бочкарева. Хромая, да? Бедро разбито? Ну, да!

— Рабочие уговаривали ее: «А ты не кричи!»

— Она! Слова ее! Жива! Ей — лет семьдесят, наверное. Я ее давно знаю, Александра Пругавина знакомил с нею. Сектантка была, сютаевка, потом стала чем-то вроде гадалки-прорицательницы. Вот таких, тихонько, но упрямо разрушавших идею справедливого царя, мы недостаточно ценим, а они…

Любаша вдруг выскочила из кресла, шагнула и, взмахнув руками, точно бросаясь в воду, повалилась; если б Самгин не успел поддержать ее, она бы с размаха ударилась о? пол лицом. Варвара и Татьяна взяли ее под руки и увели.

— Ведь вот какая упрямая, — обиженно сказал Суслов, — ей надо лечь, а она сидит!

Он подвинулся к Самгину и тотчас же спросил:

— Что — этот Гусаров — в организации, в партии?

— Не знаю. Не думаю, — ответил Самгин, чувствуя, что рассказ Татьяны странно взволновал его и даже как будто озлобил.

— Негодяй какой, — проворчал Суслов сквозь зубы. — Ну, а вы, Самгин, что думаете о манифестации?

— Я ведь не был в Кремле, — неохотно начал Самгин, раскуривая папиросу. — Насколько могу судить, Гогина правильно освещает: рабочие относились к этой затее — в лучшем случае — только с любопытством…

— Мм, — недоверчиво промычал дядя Миша.

— Я стоял в публике, они шли мимо меня, — продолжал Самгин, глядя на дымящийся конец папиросы. Он рассказал, как некоторые из рабочих присоединялись к публике, и вдруг, с увлечением, стал говорить о ней.

— Мне кажется, что многие из толпы зрителей чувствовали себя предаваемыми, то есть довольно определенно выражали свой протест против заигрывания с рабочими. Это, конечно, инстинктивное…

— Классовое, думаете? — усмехнулся Суслов. — Нет, батенька, не надейтесь! Это сказывается нелюбовь к фабричным, вполне объяснимая в нашей крестьянской стране. Издавна принято смотреть на фабричных как на людей, отбившихся от земли, озорных…

Его вставки, мешая говорить, раздражали Самгина. И, поддаваясь раздражению, Клим продолжал:

— Взгляд — вредный. Стачки последних лет убеждают нас, что рабочие — сила, очень хорошо чувствующая свое значение. Затем — для них готова идеология, оружие, которого нет у буржуазии и крестьянства.

— Будто бы нет? — вставил Суслов, поддразнивая.

Но Самгин уже не слушал его замечаний, не возражал на них, продолжая говорить все более возбужденно. Он до того увлекся, что не заметил, как вошла жена, и оборвал речь свою лишь тогда, когда она зажгла лампу. Опираясь рукою о стол, Варвара смотрела на него странными глазами, а Суслов, встав на ноги, оправляя куртку, сказал, явно довольный чем-то:

— А вы, Самгин, не очень правоверный марксист, оказывается, и даже…

Он с улыбкой проглотил конец фразы, пожал руку Варвары и снова обратился к Самгину.

— Не ожидал. Тем приятнее.

Когда он ушел, Самгин спросил жену:

— Что это ты как смотришь?

— Слушала тебя, — ответила она. — Почему ты говорил о рабочих так… раздраженно?

— Раздраженно? — с полной искренностью воскликнул он. — Ничего подобного! Откуда ты это взяла?

— Из твоего тона, слов.

— Во-первых — я говорил не о рабочих, а о мещанах, обывателях…

— Да, но ты их казнил за то, что они не понимают, чем грозит для них рабочее движение…

— Они это понимают, но…

— Что — но?

— Они — бессильны, и это — порок.

— Не понимаю, — почему порок?

— Бессилие — порок.

Зеленые глаза Варвары усмехнулись, и голос ее прозвучал очень по-новому, когда она, вздохнув, сказала:

— Ах, Клим, не люблю я, когда ты говоришь о политике. Пойдем к тебе, здесь будут убирать.

Взяв его под руку и тяжело опираясь на нее, она с подозрительной осторожностью прошла в кабинет, усадила мужа на диван и даже подсунула за спину его подушку.

— У тебя ужасно усталое лицо, — объяснила она свою заботливость.

— Так тебе не нравится? — начал он.

— Да, — поторопилась ответить Варвара, усаживаясь на диван с ногами и оправляя платье. — Ты, конечно, говоришь всегда умно, интересно, но — как будто переводишь с иностранного.

— Гм, — сказал Самгин, пытаясь вспомнить свою речь к дяде Мише и понять, чем она обрадовала его, чем вызвала у жены этот новый, уговаривающий тон.

— Милый мой, — говорила Варвара, играя пальцами его руки, — я хочу побеседовать с тобою очень… от души! Мне кажется, что роль, которую ты играешь, тяготит тебя…

— Позволь, — нельзя говорить об игре, — внушительно остановил он ее. Варвара, отклонясь, пожала плечами.

— Ты забыл, что я — неудавшаяся актриса. Я тебе прямо скажу: для меня жизнь — театр, я — зритель. На сцене идет обозрение, revue, появляются, исчезают различно наряженные люди, которые — как ты сам часто говорил — хотят показать мне, тебе, друг другу свои таланты, свой внутренний мир. Я не знаю — насколько внутренний. Я думаю, что прав Кумов, — ты относишься к нему… барственно, небрежно, но это очень интересный юноша. Это — человек для себя…

Самгин внимательно заглянул в лицо жены, она кивнула головою и ласково сказала:

— Да, именно так: для себя…

— Что ж он проповедует, Кумов? — спросил Клим иронически, но чувствуя смутное беспокойство.

Жена прижалась плотнее к нему, ее высокий, несколько крикливый голос стал еще мягче, ласковее.

— Он говорит, что внутренний мир не может быть выяснен навыками разума мыслить мир внешний идеалистически или материалистически; эти навыки только суживают, уродуют подлинное человеческое, убивают свободу воображения идеями, догмами…

— Наивно, — сказал Самгин, не интересуясь философией письмоводителя. — И — малограмотно, — прибавил он. — Но что же ты хочешь сказать?

— Вот, я говорю, — удивленно ответила она. — Видишь ли… Ты ведь знаешь, как дорог мне?

— Да. И — что же? — торопил Самгин.

Жена шутливо ударила его по плечу.

— Как это любезно ты сказал!

Но тотчас же нахмурилась.

— Я не хотела бы жалеть тебя, но, представь, — мне кажется, что тебя надо жалеть. Ты становишься недостаточно личным человеком, ты идешь на убыль.

Она говорила еще что-то, но Самгин, не слушая, думал:

«Какой тяжелый день. Она в чем-то права».

И он рассердился на себя за то, что не мог рассердиться на жену. Потом спросил, вынув из портсигара папиросу:

— Чего тебе не хватает?

— Тебя, конечно, — ответила Варвара, как будто она давно ожидала именно этого вопроса. Взяв из его руки папиросу, она закурила и прилегла в позе одалиски с какой-то картины, опираясь локтем о его колено, пуская в потолок струйки дыма. В этой позе она сказала фразу, не раз читанную Самгиным в романах, — фразу, которую он нередко слышал со сцены театра:

— Ты меня не чувствуешь. Мы уже не созвучны.

«Только это», — подумал Самгин, слушая с улыбкой знакомые слова.

— Женщина, которую не ревнуют, не чувствует себя любимой…

— Видишь ли, — начал он солидно, — мы живем в такое время, когда…

— Все мужчины и женщины, идеалисты и материалисты, хотят любить, — закончила Варвара нетерпеливо и уже своими словами, поднялась и села, швырнув недокуренную папиросу на пол. — Это, друг мой, главное содержание всех эпох, как ты знаешь. И — не сердись! — для этого я пожертвовала ребенком…

— Поступок, которого я не одобрял, — напомнил Самгин.

— Да.

Она соскочила с дивана и, расхаживая по комнате, играя кушаком, продолжала:

— Что бы люди ни делали, они в конце концов хотят удобно устроиться, мужчина со своей женщиной, женщина со своим мужчиной. Это — единственная, неоспоримая правда. Вот я вижу идеалистов, материалистов. Я — немножко хозяйка, не правда ли? Ну, так я тебе скажу, что идеалисты циничнее, откровенней в своем стремлении к удобствам жизни. Не говоря о том, что они чувственнее и практичнее материалистов. Да, да, они не забегают так далеко, они практичнее людей, которым, для того чтобы жить хорошо, необходимо устроить революцию. Моим друзьям революция не нужна, им вот нужны деньги на книгоиздательство. Я могу уверенно сказать, что материалисты, при всем их увлечении цифрами, не могли бы сделать мне такое тонко разработанное и убыточное для меня предложение, какое сделали мои друзья. Ты назвал Кумова наивным, но это единственный человек, которому от меня да, кажется, и вообще от жизни не нужно ничего…

— Ты что-то слишком хорошо говоришь о нем, — вставил Самгин.

— Заслуживает. А ты хочешь показать, что способен к ревности? — небрежно спросила она. — Кумов — типичный зритель. И любит вспоминать о Спинозе, который наслаждался, изучая жизнь пауков. В нем, наконец, есть кое-что общее с тобою… каким ты был…

— Лестно слышать, — усмехнулся Клим и, чувствуя себя засыпанным ее словами, как снегом, сказал, вздохнув:

— Странно ты говоришь, Варвара.

— Странно? — переспросила она, заглянув на часы, ее подарок, стоявшие на столе Клима. — Ты хорошо сделаешь, если дашь себе труд подумать над этим. Мне кажется, что мы живем… не так, как могли бы! Я иду разговаривать по поводу книгоиздательства. Думаю, это — часа на два, на три.

Поцеловав его в лоб, она исчезла, и, хотя это вышло у нее как-то внезапно, Самгин был доволен, что она ушла. Он закурил папиросу и погасил огонь; на пол легла мутная полоса света от фонаря и темный крест рамы; вещи сомкнулись; в комнате стало тесней, теплей. За окном влажно вздыхал ветер, падал густой снег, город был не слышен, точно глубокой ночью.

Клим Самгин задумался, вытянувшись на диване, закрыв глаза.

Варвара никогда не говорила с ним в таком тоне; он был уверен, что она смотрит на него все еще так, как смотрела, будучи девицей. Когда же и почему изменился ее взгляд? Он вспомнил, что за несколько недель до этого дня жена, проводив гостей, устало позевнув, спросила:

— Ты не замечаешь, что люди становятся скучнее?

А не так давно она заботливо, но как будто и упрекая, сказала:

— У тебя от очков краснеет кончик носа.

Затем Самгин вспомнил такой случай: месяца два тому назад он проработал с Кумовым далеко за полночь и, как это бывало не однажды, предложил письмоводителю остаться ночевать. Проснувшись поздно, он пошел мыться, но оказалось, что дверь ванной заперта изнутри. Он был уверен, что жена давно уже одета и, вероятно, в столовой, но все-таки постучал. Ему не ответили. Подумав, что крючок заскочил в кольцо сам собою, потому что дверью сильно хлопнули, Самгин пошел в столовую, взял хлебный нож, намереваясь просунуть его в щель между косяком и дверью и приподнять крючок. Варвары в столовой не было. Снова войдя в полутемный коридор, он увидал ее в двери ванной; растрепанная, в капоте на голом теле, она подавленно крикнула:

— Что ты?

Запахивая капот на груди, прислонясь спиною к косяку, она опускалась, как бы желая сесть на пол, колени ее выгнулись.

— Да что ты? — повторила она тише и плаксиво, тогда как ноги ее все подгибались и одною рукой она стягивала ворот капота, а другой держалась за грудь.

Когда Клим, с ножом в руке, подошел вплоть к ней, он увидал в сумраке, что широко открытые глаза ее налиты страхом и блестят фосфорически, точно глаза кошки. Он, тоже до испуга удивленный ею, бросил нож, обнял ее, увел в столовую, и там все объяснилось очень просто: Варвара плохо спала, поздно встала, выкупавшись, прилегла на кушетке в ванной, задремала, и ей приснилось что-то страшное.

— Проснулась, открыла дверь, и — вдруг идешь ты с ножом в руке! Ужасно глупо! — говорила она, посмеиваясь нервным смешком, прижимаясь к нему.

— Ты что ж — вообразила, что я хочу зарезать тебя? — шутливо спросил Самгин.

— Ничего я не воображала, а продолжался какой-то страшный сон, — объяснила она.

Самгин пошел мыться. Но, проходя мимо комнаты, где работал Кумов, — комната была рядом с ванной, — он, повинуясь толчку изнутри, тихо приотворил дверь. Кумов стоял спиной к двери, опустив руки вдоль тела, склонив голову к плечу и напоминая фигуру повешенного. На скрип двери он обернулся, улыбаясь, как всегда, глуповатой и покорной улыбкой, расширившей стиснутое лицо его.

— Переписали?

— Да.

— Положите на стол ко мне, — сказал Самгин, думая: «Не может быть! С таким полуидиотом? Не может быть!»

Теперь он готов был думать, что тогда Кумов находился с Варварой в ванной; этим и объясняется ее нелепый испуг.

«Наверное, так», — подумал он, не испытывая ни ревности, ни обиды, — подумал только для того, чтоб оттолкнуть от себя эти мысли. Думать нужно было о словах Варвары, сказавшей, что он себя насилует и идет на убыль.

«Это она говорит потому, что все более заметными становятся люди, ограниченные идеологией русского или западного социализма, — размышлял он, не открывая глаз. — Ограниченные люди — понятнее. Она видит, что к моим словам прислушиваются уже не так внимательно, вот в чем дело».

Самгин вспомнил отзыв Суслова о его марксизме и подумал, что этот человек, снедаемый различными болезнями, сам похож на болезнь, которая усиливается, он помолодел, окреп, в его учительском голосе все громче слышны командующие ноты. Вероятно, с его слов Любаша на днях сказала:

— Ты, Клим, рассуждаешь, как престарелый либерал.

Она организовала группу «помощи рабочему движению» и, кажется, чувствует себя полковницей от революции.

Татьяна Гогина учит рабочих в полулегальной школе, на фабрике какого-то либерала из купцов. Ее насмешливость приобретает характер все более едкий, в ней заметно растет пристрастие к резкому подчеркиванию неустранимых противоречий, к темам острым. Недавно она сказала, что «Цветы зла» Бодлера — «панихида черта по христианской культуре» и что Бодлэр — «шекспировский могильщик». Сегодня она настроена была иначе, потому что, вероятно, утомлена и обеспокоена болезнью Любаши. Тут Самгин подумал, что отношение Татьяны к брату очень похоже на обыкновеннейший роман, но вспомнил, что Алексей — приемыш в семье Гогиных. Алексей, видимо, «комитетчик». Он по-прежнему весел, шутлив, но в нем явилась какая-то подозрительная сдержанность; Самгин заметил, что Алексей стал относиться к нему с любопытством, сквозь которое явно просвечивает недоверие.

«Да, все изменяются…»

Социалисты бесцеремонно, даже дерзко высмеивают либералов, а либералы держатся так, как будто чувствуют себя виноватыми в том, что не могут быть социалистами. Но они помогают революционной молодежи, дают деньги, квартиры для собраний, даже хранят у себя нелегальную литературу.

Почувствовав, что им овладевает раздражение, Самгин вскочил с дивана, закурил папиросу и вспомнил крик горбатенькой девочки:

«Да — что вы озорничаете?»

«Зубатов — идиот», — мысленно выругался он и, наткнувшись в темноте на стул, снова лег. Да, хотя старики-либералы спорят с молодежью, но почти всегда оговариваются, что спорят лишь для того, чтоб «предостеречь от ошибок», а в сущности, они провоцируют молодежь, подстрекая ее к большей активности. Отец Татьяны, Гогин, обвиняет свое поколение в том, что оно не нашло в себе сил продолжить дело народовольцев и позволило разыграться реакции Победоносцева. На одном из вечеров он покаянно сказал:

— Щедрин будил нас, но мы не проснулись; история не простит нам этого.

Он человек среднего роста, грузный, двигается осторожно и почти каждое движение сопровождает покрякиванием. У него, должно быть, нездоровое сердце, под добрыми серого цвета глазами набухли мешки. На лысом его черепе, над ушами, поднимаются, как рога, седые клочья, остатки пышных волос; бороду он бреет; из-под мягкого носа его уныло свисают толстые, казацкие усы, под губою — остренький хвостик эспаньолки. К Алексею и Татьяне он относится с нескрываемой, грустной нежностью.

— Наше поколение обязано облегчать молодежи ее крестный путь, — сказал он однажды другу и сожителю своему Рындину.

«Фабриканты жертв», — подумал Клим, вспомнив эти слова.

Рындин — разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом — толстовец, теперь — фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от мира сего». Старший сын его сослан, средний — сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала:

— Он, из сострадания к людям, готов убивать их.

У Гогина, по воскресеньям, бывали молодые адвокаты, земцы из провинции, статистики; горячились студенты и курсистки, мелькали усталые и таинственные молодые люди. Иногда являлся Редозубов, принося с собою угрюмое озлобление и нетерпимость церковника.

Самгин посещал два-три таких дома, именуя их про себя «странноприимными домами»; а Татьяна называла их:

— Гнездилища словесных ужасов.

Почти везде Самгин встречал Никонову; скромная, незаметная, она приятельски улыбалась ему, но никогда не говорила с ним на политические темы и только один раз удивила его внезапным, странным вопросом:

— Правда, что Савва Морозов дает деньги на издание «Искры»?

Клим засмеялся:

— Савва Морозов? Это, конечно, шутка.

— Я тоже так думаю, — сказала она и отошла прочь.

Она постепенно возбуждала в Самгине симпатию. Было в ней нечто «митрофановское», располагающее к доверию, и напоминала она какую-то несложную, честную машину.

«Жертва. Покорная раба жизни», — привык думать о ней Самгин.

Слух о том, что Савва Морозов и еще какой-то пермский пароходовладелец щедро помогают революционерам деньгами, упорно держался, и теперь, лежа на диване, дымя папиросой в темноте, Самгин озлобленно и уныло думал:

«Все может быть. Все может быть в этой безумной стране, где люди отчаянно выдумывают себя и вся жизнь скверно выдумана».

Вспоминалось восхищение Радеева интеллигенцией, хозяйский тон Лютова в его беседе с Никоновой, окрик Саввы Морозова на ученого консерватора, химика с мировым именем, вспомнилось еще многое.

«Да, возможно, что помогают. А если так, значит — провоцируют. Но — где же мое место в этой фантастике? Спрятаться куда-нибудь в провинциальную трущобу, жить одиноко, попробовать писать…»

Он чувствовал, что это так же не для него, как роль пропагандиста среди рабочих или роль одного из приятелей жены, крикунов о космосе и эросе, о боге и смерти. У него была органическая неприязнь к этим людям красивых слов, к людям, которые, видимо, серьезно верили, что они уже не только европейцы, но и парижане. Их речи, долетая в кабинет к нему, вызывали в его памяти жалкий образ Нехаевой, с ее страхом смерти и болезненной жаждой любви. Они раздражали его тем, что осмеливались пренебрежительно издеваться над социальными вопросами; они, по-видимому, как-то вырвались или выродились из хаоса тех идей, о которых он не мог не думать и которые, мешая ему жить, мучили его. Втайне от себя он понимал, что эти люди очень образованны и что он, в сравнении с ними, невежда. В конце концов они говорили о вещах, о которых он не имел потребности думать. Иногда он чувствовал, что это его недостаток, но недостаток лишь потому, что ограничивает его лексикон, впрочем, достаточно богатый афоризмами.

«Философия права — это попытка оправдать бесправие», — говорил он и говорил, что, признавая законом борьбу за существование, бесполезно и лицемерно искать в жизни место религии, философии, морали. Таких фраз он помнил много, хорошо пользовался ими и, понимая, как они дешевы, называл их про себя «медной монетой мудрости». Но вообще от философических размышлений он воздерживался, предпочитая им «факты», а когда замечал, что факты освещаются им несколько разноречиво или слишком одноцветно, он объяснял это требованиями объективности.

В этот вечер тщательно, со всей доступной ему объективностью, прощупав, пересмотрев все впечатления последних лет, Самгин почувствовал себя так совершенно одиноким человеком, таким чужим всем людям, что даже испытал тоскливую боль, крепко сжавшую в нем что-то очень чувствительное. Он приподнялся и долго сидел, безмысленно глядя на покрытые льдом стекла окна, слабо освещенные золотистым огнем фонаря. Он был в состоянии, близком к отчаянию. В памяти возникла фраза редактора «Нашего края»:

«Вся наша интеллигенция больна гипертрофией критического отношения к действительности».

«Возможно, что я тоже заразился этой болезнью, — подумал Самгин. — Заразился и отсюда — все».

Подумав, он быстро нашел «но».

«Но если я болен, то, в отличие от других, знаю — чем».

А в следующий момент подумал, что если он так одинок, то это значит, что он действительно исключительный человек. Он вспомнил, что ощущение своей оторванности от людей было уже испытано им у себя в городе, на паперти церкви Георгия Победоносца; тогда ему показалось, что в одиночестве есть нечто героическое, возвышающее.

«Нет у меня своих слов для голоса души, а чужими она не говорит», — придумал Самгин.

На стене, по стеклу картины, скользнуло темное пятно. Самгин остановился и сообразил, что это его голова, попав в луч света из окна, отразилась на стекле. Он подошел к столу, закурил папиросу и снова стал шагать в темноте.

Варвара возвратилась около полуночи. Услышав ее звонок, Самгин поспешно зажег лампу, сел к столу и разбросал бумаги так, чтоб видно было: он давно работает. Он сделал это потому, что не хотел говорить с женою о пустяках. Но через десяток минут она пришла в ночных туфлях, в рубашке до пят, погладила влажной и холодной ладонью его щеку, шею.

— Работаешь?

— Как видишь.

— Странно, подъезжая к дому, я не видела огня в твоем окне.

— Да?

Присев на угол стола, жена сказала, что Любаша серьезно больна, доктор считает возможным воспаление легких.

— Там у нее Гогина.

— Это — хорошо. Ты — иди, я скоро кончу.

Варвара покорно ушла. Глядя на ее оранжевые пятки, Самгин подумал, что эта женщина уже прочитана им, неинтересна. Он знал каждое движение ее тела, каждый вздох и стон, знал всю, не очень богатую, игру ее лица и был убежден, что хорошо знает суетливый ход ее фраз, которые она не очень осторожно черпала из модной литературы и часто беспомощно путалась в них, впадая в смешные противоречия. Но она была удобной женой, практичной хозяйкой, и Самгин ценил ее скептическое отношение к людям, ее чутье фальши, умение подмечать маскировку. Вообще с нею не плохо жить, но, например, с Никоновой было бы, вероятно, мягче, приятней, хотя Никонова и старше Варвары.

Через час он тихо вошел в спальню, надеясь, что жена уже спит. Но Варвара, лежа в постели, курила, подложив одну руку под голову.

— Дурная привычка курить в спальне, — заметил он, начиная раздеваться.

— Сколько раз я говорила тебе это, — отозвалась Варвара; вышло так, как будто она окончила его фразу. Самгин посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не сказал ничего, отметил только, что жена пополнела и, должно быть, от этого шея стала короче у нее.

«Если она изменяет мне, это должно как-то сказаться на приемах ее ласк, на движениях тела», — подумал Самгин и решил проверить свою догадку.

— Подвинься, — сказал он, подходя к ее постели.

— Я так устала, — ответила она, не двигаясь, прикрыв глаза. — Уснуть не могу.

Она редко отказывала ему и никогда не отказывала под этим предлогом. Просить ее было бы унизительно, он тоже никогда не делал этого. Он лег в свою постель обиженным.

— Был там один еврей, — заговорила Варвара, погасив папиросу и как бы продолжая рассказ, начатый ею давно.

— И Кумов был, — произнес Клим и услышал, что он не спросил о Кумове, а утверждает: был Кумов.

— Был, — сказала Варвара. — Но он — не в ладах с этой компанией. Он, как ты знаешь, стоит на своем: мир — непроницаемая тьма, человек освещает ее огнем своего воображения, идеи — это знаки, которые дети пишут грифелем на школьной доске…

— Наивнейшая метафизика, чепуха, — сердито сказал Самгин, с негодованием улавливая общее между философией письмоводителя и своими мыслями. — Будем спать, я тоже устал.

Варвара вздохнула, поправила подушку под головой и, помолчав минуту, снова заговорила:

— А знаешь, не нравятся мне евреи. Это — стыдно?

— Конечно.

— Не нравятся. Все они и всегда, во всем как-то забегают вперед. И есть евреи специально для возбуждения антисемитизма.

— Есть и русские, которые способны вызвать русофобство, — проворчал Самгин. Но Варвара настойчиво и, кажется, насмешливо продолжала:

— Это — неудачное возражение. Ты ведь тоже не любишь евреев, но тебе стыдно сознаться в этом.

— Какая чепуха! Пожалуйста, погаси свет.

Погасила, продолжая говорить и в темноте, и голос и слова ее стали еще более раздражающими.

— Разве ты не говорил, что, если еврей — нигилист, так он в тысячу раз хуже русского нигилиста?

Самгин, с трудом отмалчиваясь, подумал, что не следует ей рассказывать о Митрофанове, — смеяться будет она. Пробормотав что-то несуразное, якобы сквозь сон, Клим заставил, наконец, жену молчать.

Митрофанов являлся не так часто и свободно, как раньше. Он входил виновато, с вопрошающей улыбкой на лице, как бы молча осведомляясь:

«Ну, как же решено?»

Много пил чаю, рассказывал уличные и трактирные сценки, очень смешил ими Варвару и утешал Самгина, поддерживая его убеждение, что, несмотря на суету интеллигенции, жизнь, в глубине своей, покорно повинуется старым, крепким навыкам и законам.

— Кажется, скоро место получу, вторым помощником смотрителя буду в сумасшедшем доме, — сказал Митрофанов Варваре, но, когда она вышла из столовой, он торопливым шепотом объявил Самгину:

— Насчет сумасшедшего дома я соврал, конечно, извините!

— Зачем? — удивился Клим.

— Да, знаете, все-таки, если Варвара Кирилловна усомнится в моей жизни, так чтоб у вас было чем объяснить шатающееся поведение мое.

Самгину понравилась эта своеобразная забота сыщика о нем, но, проводив Митрофанова, спросил сам себя:

«Неужели мое отношение к Варваре уже заметно посторонним?»

И — рассердился:

«Этот болван, кажется, считает меня своим единомышленником в чем-то…»

Через несколько дней Самгин одиноко сидел в столовой за вечерним чаем, думая о том, как много в его жизни лишнего, изжитого. Вспомнилась комната, набитая изломанными вещами, — комната, которую он неожиданно открыл дома, будучи ребенком. В эти невеселые думы тихо, точно призрак, вошел Суслов.

— Слышали? — спросил он, улыбаясь, поблескивая черненькими глазками. Присел к столу, хозяйственно налил себе стакан чаю, аккуратно положил варенья в стакан и, размешивая чай, позванивая ложечкой, рассказал о крестьянских бунтах на юге. Маленькая, сухая рука его дрожала, личико морщилось улыбками, он раздувал ноздри и все вертел шеей, сжатой накрахмаленным воротником.

— Вот — видите? — мягко, уговаривающим тоном спрашивал он. — Чего же стоит ваше чисто экономическое движение рабочих, руководимых не вами, а жандармами, чего оно стоит в сравнении с этим стихийным порывом крестьянства к социальной справедливости?

Вежливо улыбаясь, Самгин молчал и не верил старику, думая, что эти волнения крестьян, вероятно, так же убоги и мало значительны, как памятный грабеж хлебного магазина. А Суслов, натягивая рукава пиджака до кистей рук, точно подросток, которому костюм уже короток и неудобен, звенел:

— Зашел сказать, что сейчас уезжаю недели на три, на месяц; вот ключ от моей комнаты, передайте Любаше; я заходил к ней, но она спит. Расхворалась девица, — вздохнул он, сморщив серый лоб. — И — как не вовремя! Ее бы надо послать в одно место, а она вот…

Тут Самгин увидел, что старик одет празднично или как именинник в новый, темно-синий костюм, а его тощее тело воинственно выпрямлено. Он даже приобрел нечто напомнившее дядю Якова, полусгоревшего, полумертвого человека, который явился воскрешать мертвецов. Ласково простясь, Суслов ушел, поскрипывая новыми ботинками и оставив у Самгина смутное желание найти в старике что-нибудь комическое. Комического — не находилось, но Клим все-таки с некоторой натугой подумал:

«Ему бы к пиджаку пришить золоченые пуговицы… Статский советник от революции…»

Минут через десять Суслова заменил Гогин, но не такой веселый, как всегда. Он оказался более осведомленным и чем-то явно недовольным. Шагая по комнате, прищелкивая пальцами, как человек в досаде, он вполголоса отчетливо говорил:

— Волнения начались в деревне Лисичьей и охватили пять уездов Харьковской и Полтавской губернии. Да-с. Там у вас брат, так? Дайте его адрес. Туда едет Татьяна, надобно собрать материал для заграничников. Два адреса у нас есть, но, вероятно, среди наших аресты.

Подняв за спинку тяжелый стул, раскачивая его на вытянутой руке, Гогин задумчиво продолжал:

— Не охотник я рассуждать с одной стороны и с другой стороны, но, пожалуй, это — компенсация за парад Зубатова. Однако — не нр-равится мне это…

— Почему? — спросил Клим, несколько удрученный его рассказом.

— Как сказать? Нечто эмоциональное, — грешен! Недавно на одной фабрике стачка была, машины переломали. Квалифицированный рабочий машин не ломает, это всегда — дело чернорабочих, людей от сохи…

Он поставил стул, сел на него верхом и пощипал усики.

— Государственное хозяйство — машина. Старовата, изработалась? Да, но… Бедная мы страна! И вот тут вмешивается эмоция, которая… которая, может быть, — расчет. За границей наши поднимают вопрос о создании квалифицированных революционеров. Умная штука…

Не слушая его, Самгин пытался представить, как на родине Гоголя бунтуют десятки тысяч людей, которых он знал только «чоловiками» и «парубками» украинских пьес. Затем, при помощи прочитанной еще в отрочестве по настоянию отца «Истории крестьянских войн в Германии» и «Политических движений русского народа», воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, все возрастая, как бы поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними — тучи дыма, неба — не видно, а земля — пустеет, верхний слой ее как бы скатывается ковром, образуя все новые, живые, черные валы.

— Так, значит, в четверг? — спросил Алексей, встав и оглядываясь.

Самгин утвердительно кивнул головою, хотя и не слышал, что именно предложил или о чем просил Гогин.

Когда он снова остался наедине с собою, его обняла холодным дымом скука знакомой тревоги. В памяти ожили темные массы людей. Волновались, прогибая под собою землю, сотни тысяч на Ходынском поле, и вспомнилось, как он подумал, что, если эта сила дружно хлынет на Москву, она растопчет город в мусор и пыль. Шли десятки тысяч рабочих к бронзовому царю, дедушке голубоглазого молодого человека, который, подпрыгивая на сиденье коляски, скакал сквозь рев тысяч людей, виновато улыбаясь им. Народ поднимает колокол, натягивая веревки так, будто хочет опрокинуть колокольню. Срывают «всем миром» замок с двери запасного хлебного магазина. Мужик, с деревянной ногою, ловит несуществующего сома. Другой мужик недоверчиво спрашивает:

«Да — был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»

В двух этих мужиках как будто было нечто аллегорическое и утешительное. Может быть, все люди ловят несуществующего сома, зная, что сом — не существует, но скрывая это друг от друга?..

«Нет, глупо я думаю», — решил он, закрыв глаза и надевая очки.

«Есть во мне что-то беспомощное, — решил он, но тотчас поправил себя: — Детское. Но — неужели я всегда буду жить так? Пленником, невольником?»

Скука вытеснила его из дому. Над городом, в холодном и очень высоком небе, сверкало много звезд, скромно светилась серебряная подкова луны. От огней города небо казалось желтеньким. По Тверской, мимо ярких окон кофейни Филиппова, парадно шагали проститутки, щеголеватые студенты, беззаботные молодые люди с тросточками. Человек в мохнатом пальто, в котелке и с двумя подбородками, обгоняя Самгина, сказал девице, с которой шел под руку:

— Ну, ладно, три целковых, но уж…

— Конечно, — честным голосом ответила девица. — Меня все хвалят.

А другой человек, с длинным лицом, в распахнутой шубе, стоя на углу Кузнецкого моста под фонарем, уговаривал собеседника, маленького, но сутулого, в измятой шляпе:

— Черт с ними! Пусть школы церковно-приходские, только бы народ знал грамоту!

В коляске, запряженной парой черных зверей, ноги которых работали, точно рычаги фантастической машины, проехала Алина Телепнева, рядом с нею — Лютов, а напротив них, под спиною кучера, размахивал рукою толстый человек, похожий на пожарного. Самгин вспомнил о Лидии, она живет где-то на Кавказе и, по словам Любаши, пишет книгу о чем-то. Варвара никогда не вспоминает о ней. Макаров — в Москве, но не заметен. Брат Дмитрий недавно прислал длинное и тусклое письмо, занят изучением кустарных промыслов, особенно — гончарного.

«Возможно, что он арестован», — подумал Самгин.

Молодцевато прошел по мостовой сменившийся с караула взвод рослых солдат, серебряные штыки, косо пронзая воздух, точно расчесывали его.

— Мы пошли? — спросила Самгина девица в широкой шляпе, задорно надетой набок; ее неестественно расширенные зрачки колюче блестели.

«Атропин, конечно», — сообразил Клим, строго взглянув в раскрашенное лицо, и задумался о проститутках: они почему-то предлагали ему себя именно в тяжелые, скучные часы.

«Забавно».

Но уже было не скучно, а, как всегда на этой улице, — интересно, шумно, откровенно распутно и не возбуждало никаких тревожных мыслей. Дома, осанистые и коренастые, стояли плотно прижавшись друг к другу, крепко вцепившись в землю фундаментами. Самгин зашел в ресторан.

Когда он возвратился домой, жена уже спала. Раздеваясь, он несколько раз взглянул на ее лицо, спокойное, даже самодовольное лицо человека, который, сдерживая улыбку удовольствия, слушает что-то очень приятное ему.

«Она — счастливее меня. Потому что глупее».

Самгин лег, погасил огонь, с минуту прислушался к дыханию жены. В нем быстро закипело озлобление.

«Глупая баба с деланной скромностью распутницы, которая скромна только из страха обнаружить свою бешеную чувственность. Выкидыш она сделала для того, чтоб ребенок не мешал ее наслаждениям».

Темнота легко подсказывала злые слова, Самгин снизывал их одно с другим, и ему была приятна работа возбужденного чувства, приятно насыщаться гневом. Он чувствовал себя сильным и, вспоминая слова жены, говорил ей:

«Да, я по натуре не революционер, но я честно исполняю долг порядочного человека, я — революционер по сознанию долга. А — ты? Ты — кто?»

Ему даже захотелось разбудить Варвару, сказать в лицо ей жесткие слова, избить ее словами, заставить плакать.

«Вероятно, вот в таком настроении иногда убивают женщин», — мельком подумал он, прислушиваясь к шуму на дворе, где как будто лошади топали. Через минуту раздался торопливый стук в дверь и глухой голос Анфимьевны:

— Полиция во флигель пришла. Не зажигайте огня, будто спите, может, бог пронесет.

— Черт бы взял, — пробормотал Самгин, вскакивая с постели, толкнув жену в плечо. — Проснись, обыск! Третий раз, — ворчал он, нащупывая ногами туфли, одна из них упрямо пряталась под кровать, а другая сплющилась, не пуская в себя пальцы ноги.

Варвара, уродливо длинная в ночной рубашке, перенеслась, точно по воздуху, к окну.

— Ах, боже мой…

— Не открывай занавеску!..

— Есть у тебя что-нибудь? Прячь, дай мне, я спрячу… Анфимьевна спрячет.

Она убежала, отвратительно громко хлопнув дверью спальни, а Самгин быстро прошел в кабинет, достал из книжного шкафа папку, в которой хранилась коллекция запрещенных открыток, стихов, корректур статей, не пропущенных цензурой. Лично ему все эти бумажки давно уже казались пошленькими и в большинстве бездарными, но они были монетой, на которую он покупал внимание людей, и были ценны тем еще, что дешевизной своей укрепляли его пренебрежение к людям.

«Я — боюсь», — сознался он, хлопнув себя папкой по коленям, и швырнул ее на диван. Было очень обидно чувствовать себя трусом, и было бы еще хуже, если б Варвара заметила это.

«Арестуют… Черт с ними! Вышлют из Москвы, не более, — торопливо уговаривал он себя. — Выберу город потише и буду жить вне этой бессмыслицы».

Вбежала Варвара.

— Давай!

Схватив папку, она, убегая, обнадежила:

— Кажется, не к тебе.

Самгин, осторожно отогнув драпировку, посмотрел в окно, по двору двигались человекоподобные сгустки тьмы.

«Не к тебе, — повторил он слова жены. — Другая сказала бы: не к нам».

Варвара снова возвратилась, он отошел от окна, сел на диван, глядя, как она, пытаясь надеть капот, безуспешно ищет рукав.

— Помоги же!

И, когда он расправил рукав, Варвара, прижавшись к нему, пробормотала:

— Не могу представить тебя в тюрьме.

— Сотни людей сидят.

— Ах, какое мне дело до сотен!

Сели на диван, плотно друг ко другу. Сквозь щель в драпировке видно было, как по фасаду дома напротив ползает отсвет фонаря, точно желая соскользнуть со стены; Варвара, закурив папиросу, спросила:

— Неужели больную арестуют?

Самгин не ответил. Было глупо, смешно и неловко пред Варварой сидеть и ждать визита жандармов. Но — что же делать?

— А Суслов — уехал, — шептала Варвара. — Он, вероятно, знал, что будет обыск. Он — такая хитрая лиса…

— Неправда, — строго сказал Самгин.

Снова замолчали, прислушиваясь к заливистому кашлю на дворе; кашель начинался с басового буханья и, повышаясь, переходил в тонкий визг ребенка, страдающего коклюшем.

— Это — унизительно, ждать! — догадалась Варвара. — Я — лягу.

Она ушла, сердито шаркая туфлями. Самгин встал, снова осторожно посмотрел в окно, в темноту; в ней ничего не изменилось, так же по стене скользил свет фонаря.

«Испортилась горелка, — подумал Самгин. — Не придут, это ясно».

Идти в спальню не хотелось, он прилег на диване, чувствуя себя очень одиноким и в чем-то виноватым пред собою.

Утром к чаю пришел Митрофанов, он был понятым при обыске у Любаши.

— Обыскивали строго, — рассказывал он и одобрительно улыбался. — Ни зерна не нашли, ни дробинки. А все-таки увезли.

— Но ведь она нездорова! — возмущенно воскликнула Варвара. Иван Петрович пожал плечами, вздохнул:

— У них — свои соображения, они здоровьем подозрительных людей не интересуются. И книги оказались законные, — продолжал он, снова улыбаясь, — библия, наука, сочинения Тургенева, том четвертый…

— А почему вы думали, что у нее должны быть какие-то незаконные книги? — подозрительно спросила Варвара.

Иван Петрович спрашивающими глазами взглянул на Самгина, ухмыльнулся, потер щеку и вполголоса заговорил:

— Эх, Варвара Кирилловна, что уж скрывать! Я ведь понимаю: пришло время перемещения сил, и на должность дураков метят умные. И — пора! И даже справедливо. А уж если желаем справедливости, то, конечно, жалеть нечего. Я ведь только против убийств, воровства и вообще беспорядков.

Он согнулся, наклонясь к Варваре, и еще понизил голос.

— Однако — и убийство можно понять. «Запрос в карман не кладется», — как говорят. Ежели стреляют в министра, я понимаю, что это запрос, заявление, так сказать: уступите, а то — вот! И для доказательства силы — хлоп!

Варвара осторожно засмеялась.

— Вы забавно говорите, Иван Петрович, — сказала она сквозь смех.

— Конечно, смешно, — согласился постоялец, — но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные. Как я прошел и прохожу широкий слой жизни, так я вполне вижу, что людей, не умеющих управлять жизнью, никому не жаль и все понимают, что хотя он и министр, но — бесполезность! И только любопытство, все равно как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются кому куда нужно: на службу, в трактиры, а кто — по чужим квартирам, по воровским делам.

Самгин слушал философические изъявления Митрофанова и хмурился, опасаясь, что Варвара догадается о профессии постояльца. «Так вот чем занят твой человек здравого смысла», — скажет она. Самгин искал взгляда Ивана Петровича, хотел предостерегающе подмигнуть ему, а тот, вдохновляясь все более, уже вспотел, как всегда при сильном волнении.

— Конечно, если это войдет в привычку — стрелять, ну, это — плохо, — говорил он, выкатив глаза. — Тут, я думаю, все-таки сокрыта опасность, хотя вся жизнь основана на опасностях. Однако ежели молодые люди пылкого характера выламывают зубья из гребня — чем же мы причешемся? А нам, Варвара Кирилловна, причесаться надо, мы — народ растрепанный, лохматый. Ах, господи! Уж я-то знаю, до чего растрепан человек…

Самгин громко кашлянул, но и это не помогло.

— Может быть, конечно, что это у нас от всесильной тоски по справедливости, ведь, знаете, даже воры о справедливости мечтают, да и все вообще в тоске по какой-нибудь другой жизни, отчего у нас и пьянство и распутство. Однако же, уверяю вас, Варвара Кирилловна, многие притворяются, сукиновы дети! Ведь я же знаю. Например — преступники…

«Болван!» — мысленно выругался Самгин и, крякнув, начал звонить ложкой о стакан, но тотчас же перестал мешать Митрофанову.

Свирепо вытаращив глаза, колотя себя кулаком по колену, Митрофанов протянул другую руку к Варваре, растопыря пальцы, как бы намереваясь схватить ее за горло.

— Какой же ты, сукинов сын, преступник, — яростно шептал он. — Ты же — дурак и… и ты во сне живешь, ты — добрейший человек, ведь вот ты что! Воображаешь ты, дурья башка! Паяц ты, актеришка и самозванец, а не преступник! Не Р-рокамболь, врешь! Тебе, сукинов сын, до Рокамболя, как петуху до орла. И виновен ты в присвоении чужого звания, а не в краже со взломом, дур-рак!

Он встряхнулся, выпрямился и сказал более спокойно, подняв руку, как для присяги:

— Варвара Кирилловна, — подобного нам народа — нет!

Варвара смотрела на него изумленно, даже как бы очарованно, она откинулась на спинку стула, заложив руки за шею, грудь ее неприлично напряглась. Самгин уже не хотел остановить излияния агента полиции, находя в них некий иносказательный смысл.

— Совершенно невозможный для общежития народ, вроде как блаженный и безумный. Каждая нация имеет своих воров, и ничего против них не скажешь, ходят люди в своей профессии нормально, как в резиновых калошах. И — никаких предрассудков, все понятно. А у нас самый ничтожный человечишка, простой карманник, обязательно с фокусом, с фантазией. Позвольте рассказать… По одному поручению…

Митрофанов заикнулся, мельком взглянул на Клима.

— То есть не по поручению, а по случаю пришлось мне поймать на деле одного полотера, он замечательно приспособился воровать мелкие вещи, — кольца, серьги, броши и вообще. И вот, знаете, наблюдаю за ним. Натирает он в богатом доме паркет. В будуаре-с. Мальчишку-помощника выслал, живенько открыл отмычкой ящик в трюмо, взял что следовало и погрузил в мастику. Прелестно. А затем-с…

Митрофанов подпрыгнул на стуле, и его круглое, котово лицо осветилось нелепо радостной улыбкой.

— Затем выбегает в соседнюю комнату, становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но — позвольте! Ему — тридцать четыре года, бородка солидная и даже седые височки. Да-с! Спрашивают… спрашиваю его: «Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?» — «Этого, говорит, я вам объяснить не могу, но такая у меня примета и привычка, чтобы после успеха в деле пожить минуточку вниз головою».

Он снова всем телом подался к Варваре и тихо, убежденно, с какой-то горькой радостью, но как бы и с испугом продолжал:

— Это — не Рокамболь, а самозванство и вреднейшая чепуха. Это, знаете, самообман и заблуждение, так сказать, игра собою и кроме как по морде — ничего не заслуживает. И, знаете, хорошо, что суд в такие штуки не вникает, а то бы — как судить? Игра, господи боже мой, и такая в этом скука, что — заплакать можно…

Он и заплакал. Его выпученные глаза омылились слезами, Самгину показалось, что слезы желтоватые и как пена. Покусав губы, чтоб сдержать дрожь их, Митрофанов усмехнулся.

— Невозможно понять поступки. Ермаков, коннозаводчик и в своем деле знаменитость, начал, от избытка средств, двухэтажный приют для старушек созидать, зданье с домовой церковью и прочее. Вдруг — обрушились леса, покалечило людей нескольких. Случай — понятный. Но Ермаков, после того, церковь строить запретил, а, достроив дом, отдал его, на смех людям, под неприличное заведение, под мэзон пюблик, как говорят французы из деликатности. Я вам таких примеров десятки расскажу. А — к чему примеряются, люди? Не понимаю. И начинаешь думать, что уж нет человека без фокуса, от каждого ждешь, что вот-вот и — встанет он вверх ногами.

Тяжко вздохнув, Митрофанов встал, спросил:

— Думаете — просто все? Служат люди в разных должностях, кушают, посещают трактиры, цирк, театр и — только? Нет, Варвара Кирилловна, это одна оболочка, скорлупа, а внутри — скука! Обыкновенность жизни это — фальшь и — до времени, а наступит разоблачающая минута, и — пошел человек вниз головою.

Он отвесил неуклюжий поклон.

— Извините, пожалуйста, что расстроился. Живешь, знаете, и… неудобно. Беспокойно. Простите.

Стряхивая рукою крошки хлеба с пиджака, он ушел.

— За-амечательно, — изумленно протянула Варвара, закрыв глаза, качая головою. — Как это… замечательно! Разоблачающая минута, а? Что ты скажешь?

— Да, интересно, — сказал Самгин, разбираясь в «системе фраз» агента полиции.

— Нет, он мало похож на человека здравого смысла, каким ты его считал, — говорила Варвара.

— Кажется, это — так, — пробормотал Самгин и пошел к себе.

— Не понимаю, чем он тебя разочаровал, — настойчиво допрашивала жена, идя за ним. — Ты зайдешь к Гогиным сообщить об аресте Любаши?

— Разумеется.

Он сел к столу, развернул пред собою толстую папку с надписью «Дело» и тотчас же, как только исчезла Варвара, упал, как в яму, заросшую сорной травой, в хаотическую путаницу слов.

«Самозванство. Игра в жизнь…»

Ему казалось, что за этими словами спрятаны уже знакомые ему тревожные мысли. Митрофанов чем-то испуган, это — ясно; он вел себя, как человек виноватый, он, в сущности, оправдывался.

«Честный парень, потому и виноват», — заключил Самгин и с досадой почувствовал, что заключение это как бы подсказано ему со стороны, неприятно, чуждо.

Мешала думать Варвара, командуя в столовой.

— Пейте кофе.

— Спасибо, — ответил Кумов.

«В капоте, не причесана, ноги голые», — вспомнил Самгин о жене, а она допрашивала:

— Что же он говорил?

Мягким голосом и, должно быть, как всегда, с улыбкой снисхождения к заблудившимся людям Кумов рассказывал:

— Упрекал писателей-реалистов в духовной малограмотности; это очень справедливо, но уже не новость, да ведь они и сами понимают, что реализм отжил.

— Вы думаете?

— Да, это — закон: когда жизнь становится особенно трагической — литература отходит к идеализму, являются романтики, как было в конце восемнадцатого века…

— Гм… Так ли? — спросила Варвара.

«Взвешивает, каким товаром выгоднее торговать», — сообразил Самгин, встал и шумно притворил дверь кабинета, чтоб не слышать раздражающий голос письмоводителя и деловитые вопросы жены.

Вечером он пошел к Гогиным, не нравилось ему бывать в этом доме, где, точно на вокзале, всегда толпились разнообразные люди. Дверь ему открыл встрепанный Алексей с карандашом за ухом и какими-то бумагами в кармане.

— Ага, это — вы? А у нас…

— Обыск? — тихо спросил Самгин.

— Ну, разве теперь время для обыска…

— Ночью арестована Любаша, — сообщил Самгин, не раздеваясь, решив тотчас же уйти. Гогин ослепленно мигнул и щелкнул языком.

— С-скверно. Сестра — тоже. В Полтаве. Эх… Ну, идемте!

Он вытянул шею к двери в зал, откуда глухо доносился хриплый голос и кашель. Самгин сообразил, что происходит нечто интересное, да уже и неловко было уйти. В зале рычал и кашлял Дьякон; сидя у стола, он сложил руки свои на груди ковшичками, точно умерший, бас его потерял звучность, хрипел, прерывался глухо бухающим кашлем; Дьякон тяжело плутал в словах, не договаривая, проглатывая, выкрикивая их натужно.

— Подобно исходу из плена египетского, — крикнул он как раз в те секунды, когда Самгин входил в дверь. — А Моисея — нет! И некому указать пути в землю обетованную.

Самгин тотчас подметил что-то новое и жуткое в этом, издавна неприятном ему человеке. Дьякон уродливо расплющился, стал плоским; сидел он прямо, одеревенело. Совершенно седая борода его висела клочьями, точно у нищего, который нарочитой неприглядностью хочет возбудить жалость. И облысел он неприглядно: со лба до затылка волосы выпали, обнажив серую кожу, но кое-где на ней остались коротенькие клочья, а над ушами торчали, как рога, два длинных клочка. Кожа лица сморщилась, лицо стало длинным, как у Василия Блаженного с дешевой иконы «богомаза».

— И ничего не было у них, ни ружьишка, ни пистолетишка, только палки, да колья, да вопли…

«В нем есть что-то театральное», — подумал Самгин, пытаясь освободиться от угнетающего чувства. Оно возросло, когда Дьякон, медленно повернув голову, взглянул на Алексея, подошедшего к нему, — оплывшая кожа безобразно обнажила глаза Дьякона, оттянув и выворотив веки, показывая красное мясо, зрачки расплылись, и мутный блеск их был явно безумен.

— Ну, пишите, пишите, все равно, — сказал Дьякон, отмахиваясь от Алексея тяжелым жестом руки.

На него смотрели человек пятнадцать, рассеянных по комнате, Самгину казалось, что все смотрят так же, как он: брезгливо, со страхом, ожидая необыкновенного. У двери сидела прислуга: кухарка, горничная, молодой дворник Аким; кухарка беззвучно плакала, отирая глаза концом головного платка. Самгин сел рядом с человеком, согнувшимся на стуле, опираясь локтями о колена, охватив голову ладонями.

— Великое отчаяние, — хрипло крикнул Дьякон и закашлялся. — Половодью подобен был ход этот по незасеянным, невспаханным полям. Как слепорожденные, шли, озимя топтали, свое добро. И вот наскакал на них воевода этот, Сенахериб Харьковский…

— Он — нетрезвый? — шепотом спросил Самгин соседа, — тот, не пошевелясь, довольно громко проворчал:

— Вы сами пьяный…

— Старосте одному пропороли брюхо нагайкой. До кишок. Баб хлестали, как лошадей.

Кто-то из угла спросил тихо и безнадежно:

— Попыток сопротивления — не было?

— Чем сопротивляться? Пальцами? Кожа сопротивлялась, когда ее драли…

Дьякон замолчал, оглядываясь кровавыми глазами. Изо всех углов комнаты раздались вопросы, одинаково робкие, смущенные, только сосед Самгина спросил громко и строго:

— Сколько же тысяч было?

— Не считал. Несчетно.

Самгин по голосу узнал в соседе Пояркова и отодвинулся от него.

— Вот вы сидите и интересуетесь: как били и чем, и многих ли, — заговорил Дьякон, кашляя и сплевывая в грязный платок. — Что же: все для статей, для газет? В буквы все у вас идет, в слова. А — дело-то когда?

Он попробовал приподняться со стула, но не мог, огромные сапоги его точно вросли в пол. Вытянув руки на столе, но не опираясь ими, он еще раз попробовал встать и тоже не сумел. Тогда, медленно ворочая шеей, похожей на ствол дерева, воткнутый в измятый воротник серого кафтана, он, осматривая людей, продолжал:

— Словами и я утешался, стихи сочинял даже. Не утешают слова. До времени — утешают, а настал час, и — стыдно…

«Разоблачающая минута», — автоматически вспомнил Самгин.

— Что — слова? Помет души.

Согнувшись так, что борода его легла на стол, разводя по столу руками, Дьякон безумно забормотал:

Присмотрелся дьявол к нашей жизни,
Ужаснулся и — завыл со страха:
— Господи! Что ж это я наделал?
Одолел тебя я, — видишь, боже?
Сокрушил я все твои законы,
Друг ты мой и брат мой неудачный,
Авель ты…

Закашлялся, подпрыгивая на стуле, и прохрипел:

— Вот что сочинял… Забыл дальше-то… В конце они:

Обнялись и оба горько плачут…

Дьякон ударил ладонью по столу.

— А — на что они, слезы-то бога и дьявола о бессилии своем? На что? Не слез народ просит, а Гедеона, Маккавеев…

Он еще раз ударил по столу, и удар этот, наконец, помог ему, он встал, тощий, длинный, и очень громко, грубо прохрипел:

— Исус Навин нужен. Это — не я говорю, это вздох народа. Сам слышал: человека нет у нас, человека бы нам! Да.

По длинному телу его от плеч до колен волной прошла дрожь.

— Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь — знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!

Хотя кашель мешал Дьякону, но говорил он с великой силой, и на некоторых словах его хриплый голос звучал уже по-прежнему бархатно. Пред глазами Самгина внезапно возникла мрачная картина: ночь, широчайшее поле, всюду по горизонту пылают огромные костры, и от костров идет во главе тысяч крестьян этот яростный человек с безумным взглядом обнаженных глаз. Но Самгин видел и то, что слушатели, переглядываясь друг с другом, похожи на зрителей в театре, на зрителей, которым не нравится приезжий гастролер.

— И о рабах — неверно, ложь! — говорил Дьякон, застегивая дрожащими пальцами крючки кафтана. — До Христа — рабов не было, были просто пленники, телесное было рабство. А со Христа — духовное началось, да!

Поярков поднял голову, выпрямился.

— Верно, батя, — сказал он.

— Позвольте однако! — возмущенно воскликнул человек с забинтованной ногою и палкой в руке. Поярков зашипел на него, а Дьякон, протянув к нему длинную руку с растопыренными пальцами, рычал:

— Был у меня сын… Был Петр Маракуев, студент, народолюбец. Скончался в ссылке. Сотни юношей погибают, честнейших! И — народ погибает. Курчавенький казачишка хлещет нагайкой стариков, которые по полусотне лет царей сыто кормили, епископов, вас всех, всю Русь… он их нагайкой, да! И гогочет с радости, что бьет и что убить может, а — наказан не будет! А?

«А» Дьякон рявкнул оглушительно и так, что заставил Самгина ожидать площадного ругательства. Но, оттолкнув ногою стул, на котором он сидел, Дьякон встряхнулся, точно намокшая под дождем птица, вытащил из кармана пестрый шарф и, наматывая его на шею, пошел к двери.

— Не могу больше, — бормотал он. — Простите. Нездоровится.

За ним пошел Алексей и седая дама в трауре; она обеспокоенно спросила:

— Где же вы ночуете?

Дьякон, кашляя, не ответил. Он шел, как слепой, раздвигая рукою воздух впереди себя, тяжело топая.

Чтоб избежать встречи с Поярковым, который снова согнулся и смотрел в пол, Самгин тоже осторожно вышел в переднюю, на крыльцо. Дьякон стоял на той стороне улицы, прижавшись плечом к столбу фонаря, читая какую-то бумажку, подняв ее к огню; ладонью другой руки он прикрывал глаза. На голове его была необыкновенная фуражка, Самгин вспомнил, что в таких художники изображали чиновников Гоголя.

— Мошенники, — пробормотал Дьякон, как пьяный, и, всхрапывая, кашляя, начал рвать бумажку, потом, оттолкнув от себя столб фонаря, шумно застучал сапогами. Улица была узкая, идя по другой стороне, Самгин слышал хрипящую воркотню:

— «Жертва богу… дух сокрушен… сердце сокрушенно и смиренно»… Х-хе…

Встречные люди оглядывались на длинную, безрукую фигуру; руки Дьякон плотно прижал к бокам и глубоко сунул их в карманы.

«Должно быть, не легко в старости потерять веру», — размышлял Самгин, вспомнив, что устами этого полуумного, полуживого человека разбойник Никита говорил Христу:

Мы тебя — и ненавидя — любим,
Мы тебе и ненавистью служим…

Время позаботилось, чтоб это впечатление недолго тяготило Самгина.

Через несколько дней, около полуночи, когда Варвара уже легла спать, а Самгин работал у себя в кабинете, горничная Груша сердито сказала, точно о коте или о собаке:

— Постоялец просится.

Митрофанов вошел на цыпочках, балансируя руками, лицо его было смешно стянуто к подбородку, усы ощетинены, он плотно притворил за собою дверь и, подойдя к столу, тихонько сказал:

— Опять студент министра застрелил.

Самгин едва сдержал улыбку, — очень смешно было лицо Митрофанова, его опустившиеся плечи и общая измятость всей его фигуры.

— Наповал, как тетерева. Замечательно ловко, переоделся офицером и — бац!

— Это — верно? — спросил Самгин, чтоб сказать что-нибудь.

— Ну, как же! У нас все известно тотчас после того, как случится, — ответил Митрофанов и, вздохнув, сел, уперся грудью на угол стола.

— Клим Иванович, — шепотом заговорил он, — объясните, пожалуйста, к чему эта война студентов с министрами? Непонятно несколько: Боголепова застрелили, Победоносцева пробовали, нашего Трепова… а теперь вот… Не понимаю расчета, — шептал он, накручивая на палец носовой платок. — Это уж, знаете, похоже на Африку: негры, носороги, вообще — дикая сторона!

— Я террору не сочувствую, — сказал Самгин несколько торопливо, однако не совсем уверенно.

— Благоразумие ваше мне известно, потому я и…

Грузное тело Митрофанова, съехав со стула, наклонилось к Самгину, глаза вопросительно выкатились.

— По-моему, это не революция, а простая уголовщина, вроде как бы любовника жены убить. Нарядился офицером и в качестве самозванца — трах! Это уж не государство, а… деревня. Где же безопасное государство, ежели все стрелять начнут?

— Конечно, эти единоборства — безумие, — сказал Самгин строгим тоном. Он видел, что чем более говорит Митрофанов, тем страшнее ему, он уже вспотел, прижал локти к бокам, стесненно шевелил кистями, и кисти напоминали о плавниках рыбы.

— Нарядился, — повторял он. — За ним кто-нибудь попом нарядится и архиерея застрелит…

Потом, подвинувшись к Самгину еще ближе, он сказал:

— Клим Иванович, вы, конечно, понимаете, что дом — подозревается…

— То есть — мой дом? Я?

— Ну, да. Я, конечно, с филерами знаком по сходству службы. Следят, Клим Иванович, за посещающими вас.

— И за мною?..

— А — как же? Тут — женщина скромного вида ходила к Сомовой, Никонова как будто. Потом господин Суслов и вообще… Знаете, Клим Иванович, вы бы как-нибудь…

— Благодарю вас, — сказал Самгин теплым тоном.

Митрофанов, должно быть, понял благодарность как желание Самгина кончить беседу, он встал, прижал руку к левой стороне груди.

— Ей-богу, это — от великого моего уважения к вам…

— Я понимаю, спасибо.

Самгин протянул ему руку, а сыщик, жадно схватив ее обеими своими, спросил шепотом:

— Что же, — студент этот, за своих стрелял или за хохлов? Не знаете?

— Не знаю, — ответил Самгин, невольно поталкивая гостя к двери, поспешно думая, что это убийство вызовет новые аресты, репрессии, новые акты террора и, очевидно, повторится пережитое Россией двадцать лет тому назад. Он пошел в спальню, зажег огонь, постоял у постели жены, — она спала крепко, лицо ее было сердито нахмурено. Присев на кровать свою, Самгин вспомнил, что, когда он сообщил ей о смерти Маракуева, Варвара спокойно сказала:

— Я знаю.

— Что ж ты не сказала мне?

Варвара ответила:

— Если ты хочешь отслужить панихиду, это не поздно.

— Глупо шутишь, — заметил он.

— Я — не шучу, я — служила, — сказала она, повернувшись к нему спиною.

«Да, она становится все более чужим человеком, — подумал Самгин, раздеваясь. — Не стоит будить ее, завтра скажу о Сипягине», — решил он, как бы наказывая жену.

Она сама сказала ему это, разбудила и, размахивая газетой, почти закричала:

— Застрелили Сипягина, читай!

И, присев на его постель, тихонько, но очень взволнованно сообщила:

— Студент Балмашев. Понимаешь, я, кажется, видела его у Знаменских, его и с ним сестру или невесту, вероятнее — невесту, маленькая барышня в боа из перьев, с такой армянской, что ли, фамилией…

Комкая газету, искривив заспанное лицо усмешкой, она пожаловалась:

— Скоро нельзя будет никуда выйти, без того чтоб героя не встретить…

Она не кончила, но Клим, догадавшись, что она хотела сказать, заметил:

— А помнишь, как ты жаждала героев?

Фыркнув, Варвара подошла к трюмо, нервно раздергивая гребнем волосы.

— Работа на реакцию, — сказал Клим, бросив газету на пол. — Потом какой-нибудь Лев Тихомиров снова раскается, скажет, что террор был глупостью и России ничего не нужно, кроме царя.

— Не понимаю, почему нужно дожидаться Тихомирова… и вообще — не понимаю! В стране началось культурное оживление, зажглись яркие огни новой поэзии, прозы… наконец — живопись! — раздраженно говорила Варвара, причесываясь, морщась от боли, в ее раздражении было что-то очень глупое. Самгин усмехнулся, пошел мыться, но, войдя в уборную, сел на кушетку, прислушиваясь. Ему показалось, что в доме было необычно шумно, как во дни уборки пред большими праздниками: хлопали двери, в кухне гремели кастрюли, бегала горничная, звеня посудой сильнее, чем всегда; тяжело, как лошадь, топала Анфимьевна.

Самгин подумал, что, вероятно, вот так же глупо-шумно сейчас во множестве интеллигентских квартир; везде полуодетые, непричесанные люди читают газету, радуются, что убит министр, соображают — что будет?

— Нелепая жизнь…

Когда он вышел из уборной, встречу ему по стене коридора подвинулся, как тень, повар, держа в руке колпак и белый весь, точно покойник.

— Позвольте спросить, Клим Иванович…

Красное, пропеченное личико его дрожало, от беззубой, иронической улыбки по щекам на голый череп ползли морщины.

— Интересуюсь понять намеренность студентов, которые убивают верных слуг царя, единственного защитника народа, — говорил он пискливым, вздрагивающим голосом и жалобно, хотя, видимо, желал говорить гневно. Он мял в руках туго накрахмаленный колпак, издавна пьяные глаза его плавали в желтых слезах, точно ягоды крыжовника в патоке.

— Семьдесят лет живу… Многие, бывшие студентами, достигли высоких должностей, — сам видел! Четыре года служил у родственников убиенного его превосходительства болярина Сипягина… видел молодым человеком, — говорил он, истекая слезами и не слыша советов Самгина:

— Успокойтесь, Егор Васильевич!

— Никаких других защитников, кроме царя, не имеем, — всхлипывал повар. — Я — крепостной человек, дворовый, — говорил он, стуча красным кулаком в грудь. — Всю жизнь служил дворянству… Купечеству тоже служил, но — это мне обидно! И, если против царя пошли купеческие дети, Клим Иванович, — нет, позвольте…

Из кухни величественно вышла Анфимьевна, рукава кофты ее были засучены, толстой, как нога, рукой она взяла повара за плечо и отклеила его от стены, точно афишу.

— Ну-ка, иди к делу, Егор! Выпей нашатыря, иди!

Увлекая его, точно ребенка, она сказала Самгину через плечо свое:

— Вы его разговором не балуйте. Ему — все равно, он и с мухами может говорить.

А втолкнув повара в кухню, объяснила:

— Господа испортили его, он ведь все в хороших домах жил.

— Трогательный старик, — пробормотал Клим.

— Тронешься, эдакие-то годы прожив, — вздохнула Анфимьевна.

Через час Клим Самгин вошел в кабинет патрона. Большой, солидный человек, сидя у стола в халате, протянул ему теплую, душистую руку, пошевелил бровями и, пытливо глядя в лицо, спросил вполголоса:

— Ну-с, что же вы скажете?

— Работа на реакцию, — сказал Клим.

Патрон повел глазами на маленькую дверь в стене, налево от себя.

— Потише, там — новый письмоводитель.

Он подумал, посмотрел в потолок.

— На реакцию, говорите? Гм, вопрос очень сложный. Конечно, молодежь горячится, но…

Он снова задумался, высоко подняв брови. В это утро он блестел более, чем всегда, и более крепок был запах одеколона, исходивший от него. Холеное лицо его солидно лоснилось, сверкал перламутр ногтей. Только глаза его играли вопросительно, как будто немножко тревожно.

— Да, молодежь горячится, однако — это понятно, — говорил он, тщательно разминая слова губами. — Возмущение здоровое… Люди видят, что правительство бессильно овладеть… то есть — вообще бессильно. И — бездарно, как об этом говорят — волнения на юге.

Оглянувшись, патрон прислушался к тишине.

— Революция с подстрекателями, но без вождей… вы понимаете? Это — анархия. Это — не может дать результатов, желаемых разумными силами страны. Так же как и восстание одних вождей, — я имею в виду декабристов, народовольцев.

Самгин, вспомнив Дьякона, подумал:

«Кажется, и этот о Гедеонах мечтает. Хорош бы он был в роли Гедеона со своим животом и брелоками».

— Хочется думать, что молодежь понимает свою задачу, — сказал патрон, подвинув Самгину пачку бумаг, и встал; халат распахнулся, показав шелковое белье на крепком теле циркового борца. — Разумеется, людям придется вести борьбу на два фронта, — внушительно говорил он, расхаживая по кабинету, вытирая платком пальцы. — Да, на два: против лиходеев справа, которые доводят народ снова до пугачевщины, как было на юге, и против анархии отчаявшихся.

Самгину было приятно, что этот очень сытый человек встревожен. У него явилась забавная мысль: попросить Митрофанова, чтоб он навел воров на квартиру патрона. Митрофанов мог бы сделать это, наверное, он в дружбе с ворами. Но Самгин тотчас же смутился:

«Черт знает, какая чепуха лезет в голову».

Патрон подошел к нему и сказал:

— Кстати: послезавтра вечером у меня… меня просили устроить маленькое собрание. Приходите. Некто из… провинции, скажем, сделает интересное сообщение… как мне обещали.

«Доволен, — думал Самгин, почтительно кланяясь. — Явно доволен. Нет, я таким не буду никогда», — заключил он без сожаления.

— Из суда зайдите ко мне, я сегодня не выхожу, нездоров. На этой неделе вам придется съездить в Калугу.

В три дня Самгин убедился, что смерть Сипягина оживила и обрадовала людей значительно более, чем смерть Боголепова. Общее настроение показалось ему сродным с настроением зрителей в театре после первого акта драмы, сильно заинтересовавшей их.

— Кажется — серьезно взялись, — сказал рыжий адвокат Магнит, потирая руки.

— Посмотрим, посмотрим, что будет, — говорили одни, неумело скрывая свои надежды на хороший конец; другие, притворяясь скептиками, утверждали:

— Ничего не будет. Это — испытано.

Старик Гогин говорил, как бы упрашивая и намекая:

— Вот если б теперь рабочие надавили хорошей забастовкой, тогда, наверное, можно бы поздравить Россию с конституцией, — верно, Алеша?

Хмурый, похудевший Алексей неохотно ответил:

— Рабочие, кажется, устали работать на чужого дядю.

На улице Самгин встретил Редозубова.

— Бессмысленно, — сказал бывший толстовец, — убили комара, когда нужно осушить болото.

Эта фраза показалась Климу деланной и пустой, гораздо естественней прозвучал другой, озабоченный вопрос Редозубова:

— Вы, юрист, как думаете: Балмашева тоже не повесят, как побоялись повесить Карповича?

День собрания у патрона был неприятен, холодный ветер врывался в город с Ходынского поля, сеял запоздавшие клейкие снежинки, а вечером разыгралась вьюга. Клим чувствовал себя уставшим, нездоровым, знал, что опаздывает, и сердито погонял извозчика, а тот, ослепляемый снегом, подпрыгивая на козлах, философски отмалчиваясь от понуканий седока, уговаривал лошадь:

— Беги, дура, к дому едем!

«И все-таки приходится жить для того, чтоб такие вот люди что-то значили», — неожиданно для себя подумал Самгин, и от этого ему стало еще холодней и скучней.

Дверь в квартиру патрона обычно открывала горничная, слащавая старая дева, а на этот раз открыл камердинер Зотов, бывший матрос, человек лет пятидесяти, досиня бритый, с пухлым лицом разъевшегося монаха и недоверчивым взглядом исподлобья.

— Пожалуйте в зало, — предложил он, встряхивая мокрое пальто. Самгин, протирая очки, постоял пред дубовой дверью, потом осторожно приотворил ее и влез в узкую щель боком, понимая, что это глупо. Пред ним встала картина, напомнившая заседание масонов в скучном романе Писемского: посреди большой комнаты, вокруг овального стола под опаловым шаром лампы сидело человек восемь; в конце стола — патрон, рядом с ним — белогрудый, накрахмаленный Прейс, а по другую сторону — Кутузов в тужурке инженера путей сообщения. Присутствие Кутузова не удивило Клима, как будто он уже знал, что «человек из провинции» и должен был быть именно Кутузовым. Через стул от Кутузова сидел, вскинув руки за шею, низко наклонив голову, незнакомый в широком, сером костюме, сначала Клим принял его за пустое кресло в чехле. А плечо в плечо с Прейсом навалился грудью на стол бритоголовый; синий череп его торчал почти на средине стола; пошевеливая острыми костями плеч, он, казалось, хочет весь вползти на стол.

Освещая стол, лампа оставляла комнату в сумраке, наполненном дымом табака; у стены, вытянув и неестественно перекрутив длинные ноги, сидел Поярков, он, как всегда, низко нагнулся, глядя в пол, рядом — Алексей Гогин и человек в поддевке и смазных сапогах, похожий на извозчика; вспыхнувшая в углу спичка осветила курчавую бороду Дунаева. Клим сосчитал головы, — семнадцать.

Он считал по головам, оттого что большинство людей вытянуло шеи в сторону Кутузова. В позах их было явно выраженное напряжение, как будто все нетерпеливо ждали, когда Кутузов кончит говорить.

— Все это вы, конечно, читали, — говорил он, от папиросы в его руке поднималась к лампе спираль дыма, тугая, как пружина.

— Читали, — звонко подтвердил бритоголовый. — С изумлением читали, — продолжал он, наползая на стол. — Организация заговорщиков, мальчишество, Густав Эмар, романтизм гимназиста, — оппонент засмеялся искусственным смехом, и кожа на голове его измялась, точно чепчик.

— Позвольте, — строго сказал патрон, пристукнув карандашом по столу, — бритый повернул лицо к нему, говоря с усмешкой:

— Автора этой затеи я знал как серьезного юношу, но, очевидно, жизнь за границей…

— Прошу не мешать докладчику, — сказал патрон и обиженно надул щеки.

Кутузов, стряхнув пепел папиросы мимо пепельницы, стал говорить знакомо Климу о революционерах скуки ради и ради Христа, из романтизма и по страсти к приключениям; он произносил слова насмешливые, но голос его звучал спокойно и не обидно. Коротко, клином подстриженная бородка, толстые, но тоже подстриженные усы не изменяли его мужицкого лица.

«Он никогда не сумеет переодеться так, чтоб его нельзя было узнать», — подумал Самгин, слушая.

— Мне кажется, что появился новый тип русского бунтаря, — бунтарь из страха пред революцией. Я таких фокусников видел. Они органически не способны идти за «Искрой», то есть, определеннее говоря, — за Лениным, но они, видя рост классового сознания рабочих, понимая неизбежность революции, заставляют себя верить Бернштейну…

— Неправда, — глухо сказал кто-то из угла.

— Могу привести примеры.

— Из практики Зубатова, — резко подсказал кто-то.

Кутузов помолчал, должно быть, ожидая возражений, воткнул папиросу в пепельницу и продолжал:

— Недавно, беседуя с одним из таких хитрецов, я вспомнил остроумную мысль тайного советника Филиппа Вигеля из его «Записок». Он сказал там: «Может быть, мы бы мигом прошли кровавое время беспорядков и давным-давно из хаоса образовалось бы благоустройство и порядок» — этими словами Вигель выразил свое, несомненно искреннее, сожаление о том, что Александр Первый не расправился своевременно с декабристами.

С улыбкой взглянув в неподвижное и непроницаемое лицо Прейса, он сказал погромче:

— Струве, в предисловии к записке Витте о земстве, пытается испугать департамент полиции своим предвидением ужасных жертв. Но мне кажется, что за этим предвидением скрыто предупреждение: глядите в оба, дураки! И хотя он там же советует «смириться пред историей и смирить самодержавца», но ведь это надобно понимать так: скорее поделитесь с нами властью, и мы вам поможем в драке…

— Позвольте! — звучно сказал Прейс, вставая. — Я протестую! Это выпад против талантливейшего…

Патрон потянул его за рукав и, нахмурясь, зашептал что-то в ухо ему, а Кутузов, как бы не услыхав крика, продолжал:

— Я совершенно убежден, что у нас есть уже не мало революционеров, которые торопятся разыграть драму, для того чтоб поскорее насладиться идиллией…

— Это вы — против себя, против Ленина, — с восторгом выкрикнул бритоголовый. — Это он…

— Ленин — не торопится, — сказал Кутузов. — Он просто утверждает необходимость воспитания из рабочих, из интеллигентов мастеров и художников революции.

— Влияние народников! Герои, толпа…

— Заговоры сочинять, хо-хо!

Более половины людей закричало сразу. Самгин не мог понять, приятно ему или нет видеть так много людей, раздраженных и обиженных Кутузовым.

Преодолевая шум, кричал из угла глуховатый голос:

— Совершенно верно сказано! Многие потому суются в революцию, что страшно жить. Подобно баранам ночью, на пожаре, бросаются прямо в огонь.

Он как будто нарочно подбирал слова на «о», и они напористо лезли в уши.

Патрон, шлепая ладонью по столу, безуспешно внушал:

— Гос-пода! Поря-док…

Его не слушали. Кутузов заклеивал языком лопнувшую папиросу, а Поярков кричал через его плечо Прейсу:

— Да, необходимо создать организацию, которая была бы способна объединять в каждый данный момент все революционные силы, всякие вспышки, воспитывать и умножать бойцов для решительного боя — вот! Дунаев, товарищ Дунаев…

Дунаева прижали к стене двое незнакомых Климу молодых людей, один — в поддевке; они наперебой говорили ему что-то, а он смеялся, протяжно, поддразнивающим тоном тянул:

— Да — неужели?

Человек в поддевке сипло говорил в лицо Дунаева:

— Крестьянство захлестнет вас, как сусликов.

— Да — ну-у? Сгорят бараны? Пускай. Какой вред? Дым гуще, вонь будет, а вреда — нет.

Особенно был раздражен бритоголовый человек, он расползался по столу, опираясь на него локтем, протянув правую руку к лицу Кутузова. Синий шар головы его теперь пришелся как раз под опаловым шаром лампы, смешно и жутко повторяя его. Слов его Самгин не слышал, а в голосе чувствовал личную и горькую обиду. Но был ясно слышен сухой голос Прейса:

— Никак не мог я ожидать, что вы — вы! — дойдете до утверждения необходимости искусственной фабрикации каких-то буревестников и вообще до…

От волнения он удваивал начальные слога некоторых слов. Кутузов смотрел на него улыбаясь и вежливо пускал дым из угла рта в сторону патрона, патрон отмахивался ладонью; лицо у него было безнадежное, он гладил подбородок карандашом и смотрел на синий череп, качавшийся пред ним. Поярков неистово кричал:

— Эволюция? Задохнетесь вы в этой эволюции, вот что! Лакейство пред действительностью, а ей надо кости переломать.

Слово «действительность» он произнес сквозь зубы и расчленяя по слогам, слог «стви» звучал, как ругательство, а лицо его покрылось пятнами, глаза блестели, как чешуйки сазана.

«Дунаев держит его за пояс, точно злого пса», — отметил Клим.

— Мы, старые общественные работники, — сильным басом и возмущенно говорил патрон.

Его не слушали. Рассеянные по комнате люди, выходя из сумрака, из углов, постепенно и как бы против воли своей, сдвигались к столу. Бритоголовый встал на ноги и оказался длинным, плоским и по фигуре похожим на Дьякона. Теперь Самгин видел его лицо, — лицо человека, как бы только что переболевшего какой-то тяжелой, иссушающей болезнью, собранное из мелких костей, обтянутое старчески желтой кожей; в темных глазницах сверкали маленькие, узкие глаза.

— Фанатизм! Аввакумовщина! Баварское крестьянство доказало… Деревенский социализм Италии…

Он взвизгивал и точно читал заголовки конспекта, бессвязно выкрикивая их. Руки его были коротки сравнительно с туловищем, он расталкивал воздух локтями, а кисти его болтались, как вывихнутые. Кутузов, покуривая, негромко, неохотно и кратко возражал ему. Клим не слышал его и досадовал — очень хотелось знать, что говорит Кутузов. Многогласие всегда несколько притупляло внимание Самгина, и он уже не столько следил за словами, сколько за игрою физиономий.

— Господа! — кричал бритый. — «Тяжелый крест достался нам на долю!» Каждый из нас — раб, прикованный цепью прошлого к тяжелой колеснице истории; мы — каторжники, осужденные на работу в недрах земли…

— Позвольте, я не согласен! — заявил о себе человек в сером костюме и в очках на татарском лице. — Прыжок из царства необходимости в царство свободы должен быть сделан, иначе — Ваал пожрет нас. Мы должны переродиться из подневольных людей в свободных работников…

— Это — ваше дело, перерождайтесь, — громко произнес Кутузов и спросил: — Но какое же до вас дело рабочему-то классу, действительно революционной силе?

Он стал говорить тише и этим заставил слушать себя. Стоя у стены, в тени, Самгин понимал, что Кутузов говорит нечто разоблачающее именно его, Самгина. Он видел, что в этой комнате, скудно освещенной опаловым шаром, пародией на луну, есть люди, чей разум противоречит чувству, но эти люди все же расколоты не так, как он, человек, чувство и разум которого мучает какая-то непонятная третья сила, заставляя его жить не так, как он хочет. Слушая Кутузова, он ощущал, что спокойное, даже как будто неохотное течение речи кружит и засасывает его в какую-то воронку, в омут. Не впервые ощущал он гипнотическое влияние Кутузова, но никогда еще не ощущал этого с такой силой.

«Должно быть — он прав», — соображал Самгин, вспомнив крики Дьякона о Гедеоне и слова патрона о революции «с подстрекателями, но без вождей».

Он видел, что большинство людей примолкло, лишь некоторые укрощенно ворчат да иронически похохатывает бритоголовый. Кутузов говорит, как профессор со своими учениками.

— Я — понимаю: все ищут ключей к тайнам жизни, выдавая эти поиски за серьезное дело. Но — ключей не находят и пускают в дело идеалистические фомки, отмычки и всякий другой воровской инструмент.

— Вульгарно! — крикнул бритый, притопнув ногой, нагнувшись вперед, точно падая. — Наука…

— Я не говорю о положительных науках, источнике техники, облегчающей каторжный труд рабочего человека. А что — вульгарно, так я не претендую на утонченность. Человек я грубоватый, с тем и возьмите.

Говоря, Кутузов постукивал пальцем левой руки по столу, а пальцами правой разминал папиросу, должно быть, слишком туго набитую. Из нее на стол сыпался табак, патрон, брезгливо оттопырив нижнюю губу, следил за этой операцией неодобрительно. Когда Кутузов размял папиросу, патрон, вынув платок, смахнул табак со стола на колени себе. Кутузов с любопытством взглянул на него, и Самгину показалось, что уши патрона покраснели.

— Рассуждая революционно, мы, конечно, не боимся действовать противузаконно, как боятся этого некоторые иные. Но — мы против «вспышкопускательства», — по слову одного товарища, — и против дуэлей с министрами. Герои на час приятны в романах, а жизнь требует мужественных работников, которые понимали бы, что великое дело рабочего класса — их кровное, историческое дело…

— Вы — проповедник якобы неоспоримых истин, — закричал бритый. Он говорил быстро, захлебываясь словами, и Самгин не мог понять его, а Кутузов, отмахнувшись широкой ладонью, сказал:

— Неверно, милостивый государь, культура действительно погибает, но — не от механизации жизни, как вы изволили сказать, не от техники, культурное значение которой, видимо, не ясно вам, — погибает она от идиотической психологии буржуазии, от жадности мещан, торгашей, убивающих любовь к труду. Затем — еще раз повторю: великолепный ваш мятежный человек ищет бури лишь потому, что он, шельма, надеется за бурей обрести покой. Это — может быть — законно, но — до покоя не близко. Лично я сомневаюсь, что он возможен и нужен человеку.

Кутузов встал, вынул из кармана толстые, как луковица, серебряные часы, взглянул на них, взвесил на ладони.

— Однако — не пора ли прекратить эти «микроскопические для души увеселения»? Так озаглавлена одна старинная книга о гидре, организме примитивнейшем и слепом.

Самгин незаметно подвигался к двери; ему не хотелось встречи с Кутузовым, а того более — с Поярковым и Дунаевым. В комнате снова бурно закричали, кто-то возмутился:

— Вы называете микроскопическими увеселениями…

На улице было пустынно и неприятно тихо. Полночь успокоила огромный город. Огни фонарей освещали грязно-желтые клочья облаков. Таял снег, и от него уже исходил запах весенней сырости. Мягко падали капли с крыш, напоминая шорох ночных бабочек о стекло окна.

Самгин шел тихо, как бы опасаясь расплескать на ходу все то, чем он был наполнен. Большую часть сказанного Кутузовым Клим и читал и слышал из разных уст десятки раз, но в устах Кутузова эти мысли принимали как бы густоту и тяжесть первоисточника. Самгин видел пред собой Кутузова в тесном окружении раздраженных, враждебных ему людей вызывающе спокойным, уверенным в своей силе, — как всегда, это будило и зависть и симпатию.

«Уметь вот так сопротивляться людям…»

Он представил Кутузова среди рабочих, неохотно шагавших в Кремль.

«Как бы он вел себя в этих случаях?»

Этого он не мог представить, но подумал, что, наверное, многие рабочие не пошли бы к памятнику царя, если б этот человек был с ними. Потом память воскресила и поставила рядом с Кутузовым молодого человека с голубыми глазами и виноватой улыбкой; патрона, который демонстративно смахивает платком табак со стола; чудовищно разжиревшего Варавку и еще множество разных людей. Кутузов не терялся в их толпе, не потерялся он и в деревне, среди сурово настроенных мужиков, которые растащили хлеб из магазина.

«Нет, его не назовешь рабом, «прикованным к тяжелой колеснице истории»…»

И тут Клим Самгин впервые горестно пожалел о том, что у него нет человека, с которым он мог бы откровенно говорить о себе.

Почти около дома его обогнал человек в черном пальто с металлическими пуговицами, в фуражке чиновника, надвинутой на глаза, — обогнал, оглянулся и, остановясь, спросил голосом Кутузова:

— Самгин? Здравствуйте. Я видел вас там, у этого быка, хотел подойти, а вы вдруг исчезли, — сдерживая голос, осматривая безлюдную улицу, говорил Кутузов. — Я ведь к вам, то есть не к вам, а к Сомовой…

— Ее арестовали, — сказал Самгин очень тихо, опасаясь, чтоб Кутузов не услыхал в его тоне чувства, которое ему не нужно слышать, — Самгин сам не знал, какое это чувство.

Кутузов круто остановился, толкнув его локтем и плечом.

— Черт… Когда? Почему же вы там не сказали мне?

Сняв фуражку, он пошел очень быстро, спрашивая:

— Больна? Паскудная история! Н-да… Где же я ночую? Она писала, что приготовит мне ночлеги. Это — не у вас?

— Вероятно, — сказал Клим.

— А может быть, неудобно? Говорите прямо.

— Здесь, — сказал Самгин, прижимаясь к двери крыльца и нажав кнопку звонка.

— Кажется — чисто, — проворчал Кутузов, оглядываясь. — Меня зовут — для ваших домашних — Егор Николаевич Пономарев, — не забудете? Документ у меня безукоризненный.

— Я думаю, жена узнает вас…

— Гм… узнает? — пробормотал Кутузов, раздеваясь в прихожей. — Ну, а монумент, который открыл нам дверь, не удивится столь позднему гостю?

— Привыкла, — сказал Самгин и поймал себя в желании намекнуть, что конспиративные дела не новость для него.

— Так — зацапали Любашу? — спросил Кутузов, войдя в столовую, оглядываясь. — Уже два раза не удалось мне встретиться с нею, то — я арестован, то — она! Это — третий. Черт знает, как глупо!

Самгину показалось, что он слышит в словах Кутузова нечто близкое унынию, и пожалел, что не видит лица, — Кутузов стоял, наклоня голову, разбирая папиросы в коробке, Самгин предложил ему закусить.

— С удовольствием, но — без прислуги, а? Там — подали чай, бутерброды, холодные котлеты, но я… поспешил уйти. Вечерок — не из удачных.

— Кто это бритый? — спросил Клим.

— Бывший человек. Громкое имя, когда-то.

Он назвал имя, ничего не сказавшее Климу. Пройдя в комнату жены, Клим увидал, что она торопливо одевается.

— Что случилось? Кто это? — тревожным шепотом спросила она. — Ах, помню, это певец, которым восхищалась Любаша. Хочет есть? Иди, я сейчас!

Но Самгин не спешил выйти в столовую и вышел вместе с нею.

— О, здравствуйте, русалка! Я узнал вас по глазам, — оживленно и ласково встретил Варвару Кутузов. — Помните, — мы танцевали на вечеринке у кривозубого купца, — как его?

Самгину оживление гостя показалось искусственным, но он подумал с досадой на себя, что видел Лютова сотню раз, а не заметил кривых зубов, а — верно, зубы-то кривые! Через пять минут он с удивлением, но без удовольствия слушал, как Варвара деловито говорит:

— За нами, разумеется, следят, но завтра я вам укажу две совершенно чистых квартиры…

— Нет — серьезно? Недельки бы на две, а?

— Возможно.

Кутузов со вкусом ел сардины, сыр, пил красное вино и держался так свободно, как будто он не первый раз в этой комнате, а Варвара — давняя и приятная знакомая его.

«Она ведет себя, точно провинциалка пред столичной знаменитостью», — подумал Самгин, чувствуя себя лишним и как бы взвешенным в воздухе. Но он хорошо видел, что Варвара ведет беседу бойко, даже задорно, выспрашивает Кутузова с ловкостью. Гость отвечал ей охотно.

— Ссылка? Это установлено для того, чтоб подумать, поучиться. Да, скучновато. Четыре тысячи семьсот обывателей, никому — и самим себе — не нужных, беспомощных людей; они отстали от больших городов лет на тридцать, на пятьдесят, и все, сплошь, заражены скептицизмом невежд. Со скуки — чудят. Пьют. Зимними ночами в город заходят волки…

Анфимьевна, к неудовольствию Клима, внесла самовар, а Варвара, заваривая чай, спросила:

— Что же будут делать эти ненужные во время революции?

— Революция — не завтра, — ответил Кутузов, глядя на самовар с явным вожделением, вытирая бороду салфеткой. — До нее некоторые, наверное, превратятся в людей, способных на что-нибудь дельное, а большинство — думать надо — будет пассивно или активно сопротивляться революции и на этом — погибнет.

— Просто у вас все, — сказала Варвара, как будто одобрительно, Самгин, нахмурясь, пробормотал:

— Ну, это не очень просто.

— А — как же? — спросил Кутузов, усмехаясь. — В революции, — подразумеваю социальную, — логический закон исключенного третьего будет действовать беспощадно: да или нет.

Самгин хотел сказать «это — жестоко» и еще много хотел бы сказать, но Варвара допрашивала все жаднее и уже волнуясь почему-то. Кутузов, с наслаждением прихлебывая чай, говорил как-то излишне ласково:

— Какую же роль может играть религия, из которой практика жизни давно уже и совершенно вычеркнула, вытравила всякую мораль?

— Идеализм — основное свойство души человека, — наскакивала Варвара покраснев, блестя глазами, щурясь.

— Рабочему классу философский идеализм — враждебен; признать бытие каких-то тайных и непознаваемых сил вне себя, вне своей энергии рабочий не может и не должен. Для него достаточно социального идеализма, да и сей последний принимается не без оговорок.

Самгин соображал:

«У него каждая мысль — звено цепи, которой он прикован к своей вере. Да, — он сильный человек, но…»

Но — хотелось спорить с Кутузовым. Однако для спора, кроме желания спорить, необходима своя «система фраз», а кроме этого мешало еще нечто. Что?

Задумавшись, Самгин пропустил часть беседы мимо ушей. Варвара уже спрашивала:

— Вы — охотник?

— Пробовал, но — не увлекся. Перебил волку позвоночник, жалко стало зверюгу, отчаянно мучился. Пришлось добить, а это уж совсем скверно. Ходил стрелять тетеревей на току, но до того заинтересовался птичьим обрядом любви, что выстрелить опоздал. Да, признаюсь, и не хотелось. Это — удивительная штука — токованье!

Климу становилось все более неловко и обидно молчать, а беседа жены с гостем принимала характер состязания уже не на словах: во взгляде Кутузова светилась мечтательная улыбочка, Самгин находил ее хитроватой, соблазняющей. Эта улыбка отражалась и в глазах Варвары, широко открытых, напряженно внимательных; вероятно, так смотрит женщина, взвешивая и решая что-то важное для нее. И, уступив своей досаде, Самгин сказал:

— Волков — жалко вам, а о людях вы рассуждаете весьма упрощенно и безжалостно.

Кутузов усмехнулся, подливая в стакан красное вино.

— А вы, индивидуалист, все еще бунтуете? — скучновато спросил он и вздохнул. — Что ж — люди? Они сами идиотски безжалостно устроились по отношению друг ко другу, за это им и придется жесточайше заплатить.

Он повторил знакомую Климу фразу:

— Патокой гуманизма невозможно подсластить ядовитую горечь действительности, да к тому же цинизм ее давно уничтожил все евангелия.

По лицу Кутузова было видно, что его одолевает усталость, он даже потянулся недопустимо при даме и так, что хрустнули сухожилия рук, закинутых за шею.

«Счастливая способность бездомного бродяги — везде чувствовать себя дома», — отметил Самгин.

Но внимание Варвары, видимо, возбуждало Кутузова, он снова заговорил оживленно:

— Издыхает буржуазное общество, загнило с головы. На Западе это понятно — работали много, истощились, а вот у нас декадансы как будто преждевременны. Декадент у нас толстенький, сытый, розовощекий и — не даровит. Верленов — не заметно.

Он залпом выпил чай, охлажденный вином, вытер губы измятым платком.

Самгин продолжал думать о Кутузове недружелюбно, но уже поймал себя на том, что думает так по обязанности самозащиты, не внося в мысли свои ни злости, ни иронии, даже как бы насилуя что-то в себе.

— Лозунг командующих классов — назад, ко всяческим примитивам в литературе, в искусстве, всюду. Помните приглашение «назад к Фихте»? Но — это вопль испуганного схоласта, механически воспринимающего всякие идеи и страхи, а конечно, позовут и дальше — к церкви, к чудесам, к черту, все равно — куда, только бы дальше от разума истории, потому что он становится все более враждебен людям, эксплуатирующим чужой труд.

Варвара, спрятав глаза под ресницами, сказала:

— Да, очень заметно, что людей увлекает иррациональное, хотя, может быть, причина не та, которую указали вы…

— А — какая же? — лениво спросил Кутузов.

— Скучно быть умниками, — не сразу ответила Варвара и прибавила, вздохнув: — Людям хочется безумств…

Кутузов пожал плечами.

— Что же можно выдумать безумнее действительности?

— Да, — громко сказал Самгин и почему-то смутился. — А не пора вам отдохнуть? — предложил он.

Через полчаса он сидел во тьме своей комнаты, глядя в зеркало, в полосу света, свет падал на стекло, проходя в щель неприкрытой двери, и показывал половину человека в ночном белье, он тоже сидел на диване, согнувшись, держал за шнурок ботинок и раскачивал его, точно решал — куда швырнуть? Кулаком правой руки он бесшумно бил по колену. Так сидел он минуту, две. Потом, опустив ботинок на пол, он взял со стула тужурку, разложил ее на коленях, вынул из кармана пачку бумаг, пересмотрел ее и, разорвав две из них на мелкие куски, зажал в кулак, оглянулся, прикусив губу так, что острая борода его встала торчком, а брови соединились в одну линию. Лицо у него незнакомо угрюмое. Открытый ворот рубахи обнажил очень белую, мускулистую шею и полукружия ключиц, похожие на подковы. Глаза его округлились, и, несомненно, он сжал зубы — резко выступили скулы. Было ясно, что Кутузовым овладел приступ очень сильного чувства, должно быть — злости или — горя. Вот он встал, показался в зеркале во весь рост, затем исчез, и было слышно, что он отдернул драпировку окна.

Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что человек этот испытывает боль, и мысленно сближался с ним. Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.

«Мне — тридцать лет, — напомнил себе Клим. — Я — не юноша, который не знает, как жить…»

Но, разбудив свое самолюбие, он задумался: что тянет его к человеку именно этой «системы фраз»?

«Наследственность?»

Он иронически усмехнулся, вспомнив отца, мать, деда.

«Впечатления детства?»

Кутузов, задернув драпировку, снова явился в зеркале, большой, белый, с лицом очень строгим и печальным. Провел обеими руками по остриженной голове и, погасив свет, исчез в темноте более густой, чем наполнявшая комнату Самгина. Клим, ступая на пальцы ног, встал и тоже подошел к незавешенному окну. Горит фонарь, как всегда, и, как всегда, — отблеск огня на грязной, сырой стене.

«Очень это странно, человек — не знающий, что его наблюдает другой. Вероятно, я тоже показался бы… не таким, как он, разумеется».

Идти в спальню не хотелось, возможно, что жена еще не спит. Самгин знал, что все, о чем говорил Кутузов, враждебно Варваре и что мина внимания, с которой она слушала его, — фальшивая мина. Вспоминалось, что, когда он сказал ей, что даже в одном из «правительственных сообщений» признано наличие революционного движения, — она удивленно спросила:

«Неужели? Вот идиоты…»

Утром, когда Самгин оделся и вышел в столовую, жена и Кутузов уже ушли из дома, а вечером Варвара уехала в Петербург — хлопотать по своим издательским делам. Через несколько дней, прожитых в настроении мутном и раздражительном, Самгин тоже поехал в Калужскую губернию, с неделю катался по проселочным дорогам, среди полей и лесов, побывал в сонных городках, физически устал и успокоился. По пути домой он застрял на почтовой станции, где не оказалось лошадей, спросил самовар, а пока собирали чай, неохотно посыпался мелкий дождь, затем он стал гуще, упрямее, крупней, — заиграли синие молнии, загремел гром, сердитым конем зафыркал ветер в печной трубе — и начал хлестать, как из ведра, в стекла окон. Но сквозь дождь и гром ко крыльцу станции подкатил кто-то, молния осветила в окне мокрую голову черной лошади; дверь распахнулась, и, отряхиваясь, точно петух, на пороге встал человек в клеенчатом плаще, сдувая с густых, светлых усов капли дождя. Затем, посторонясь, он пропустил вперед себя женщину и зарычал сердитым басом.

— Я говорил — не успеем…

«Вот окрик мужа», — подумал Клим.

— Самгин? Вы? — резко и как бы с испугом вскричала женщина, пытаясь снять с головы раскисший капюшон парусинового пальто и заслоняя усатое лицо спутника. — Да, — сказала она ему, — но поезжайте скорее, сейчас же!

Человек показал спину, блестевшую, точно кровельное железо, исчез, громко хлопнул дверью, а Марья Ивановна Никонова, отклеивая мокрое пальто с плеч своих, оживленно говорила:

— Вот ливень! В пять минут — ни одной сухой нитки!

Самгин тотчас отметил, что она не похожа на себя, и, как всегда, это было неприятно ему: он терпеть не мог, когда люди выскальзывали из рамок тех представлений, в которые он вставил их. В том, что она назвала его по фамилии, было что-то размашистое, фамильярное, разноречившее с ее обычной скромностью, а когда она провела маленькими ладонями по влажному лицу, Самгин увидал незнакомую ему улыбку, широкую и ласковую. Она никогда не улыбалась так. Самгин заподозрил, что эту новую улыбку Никонова натянула на лицо свое, как маску. На станции ее знали, дородная баба, называя ее по имени и отчеству, сочувственно охая, увела ее куда-то, и через десяток минут Никонова воротилась в пестрой юбке, в красной кофте, одетой, должно быть, на голое тело; голова ее была повязана желтым платком с цветами. Этот наряд сделал Никонову моложе, лицо, нахлестанное дождем, ярко разрумянилось, глаза блестели весело.

— Ну, угощайте меня, озябла!

Но, посмотрев, как неловко действует Самгин у самовара, она отняла чайник из его руки.

— Не умеете.

Налив себе чаю, она стала резать хлеб, по-крестьянски прижав ко грудям каравай; груди мешали. Тогда она бесцеремонно заправила кофту за пояс юбки, от этого груди наметились выпуклее. Самгин покосился на них и спросил:

— Кто это провожал вас — муж?

— Нет. Управляющий имением знакомых, где я гостила.

— Офицер?

Разрезая жареную курицу, она мельком взглянула на Самгина.

— Разве похож на военного?

— Да. Кажется, я его где-то видел.

— Саша, дайте мне полушалок, — крикнула Никонова, постучав кулаком в тесовую переборку.

Шипел и посвистывал ветер, бил гром, заставляя вздрагивать огонь висячей лампы; стекла окна в блеске молний синевато плавились, дождь хлестал все яростней.

— Мы — точно на дне кипящего котла, — тихо сказала женщина.

Самгин согласился.

— Да, похоже.

Замолчали. Самгин понимал, что молчать невежливо, но что-то мешало ему говорить с этой женщиной в привычном, докторальном тоне; а она, вопросительно посматривая на него, как будто ждала, что он скажет. И, не дождавшись, сказала, вздохнув:

— Это — надолго! Пожалуй, придется ночевать здесь. В такие ночи или зимой, когда вьюга, чувствуешь себя ненужной на земле.

— Человек никому не нужен, кроме себя, — отозвался Клим и, подумав: «Глупо!» — предложил ей папиросу.

— Благодарствую, не курю.

Она откинулась на спинку стула, прикрыв глаза. Груди ее неприлично торчали, шевеля ткань кофты и точно стремясь обнажиться. На незначительном лице застыло напряжение, как у человека, который внимательно прислушивается.

— Вчера там, — заговорила она, показав глазами на окно, — хоронили мужика. Брат его, знахарь, коновал, сказал… моей подруге: «Вот, гляди, человек сеет, и каждое зерно, прободая землю, дает хлеб и еще солому оставит по себе, а самого человека зароют в землю, сгниет, и — никакого толку».

Она встала, подошла к запотевшему окну, а Самгин, глядя на голые ноги ее, желтые, как масло, сказал:

— Не люблю я эту народную мудрость. Мне иногда кажется, что мужику отлично знакомы все жалобные писания о нем наших литераторов и что он, надеясь на помощь со стороны, сам ничего не делает, чтоб жить лучше.

Она не ответила. Свирепо ударил гром, окно как будто вырвало из стены, и Никонова, стоя в синем пламени, показалась на миг прозрачной.

— Убьет, — вздохнула она, отходя к столу и улыбаясь.

Клим подумал: нового в ее улыбке только то, что она легкая и быстрая. Эта женщина раздражала его. Почему она работает на революцию, и что может делать такая незаметная, бездарная? Она должна бы служить сиделкой в больнице или обучать детей грамоте где-нибудь в глухом селе. Помолчав, он стал рассказывать ей, как мужики поднимали колокол, как они разграбили хлебный магазин. Говорил насмешливо и с намерением обидеть ее. Вторя его словам, холодно кипел дождь.

— На эту тему я читала рассказ «Веревка», — сказала она. — Не помню — чей? Кажется, автор — женщина, — задумчиво сказала она, снова отходя к окну, и спросила: — Чего же вы хотите?

Утешающим тоном старшей, очень ласково она стала говорить вещи, с детства знакомые и надоевшие Самгину. У нее были кое-какие свои наблюдения, анекдоты, но она говорила не навязывая, не убеждая, а как бы разбираясь в том, что знала. Слушать ее тихий, мягкий голос было приятно, желание высмеять ее — исчезло. И приятна была ее доверчивость. Когда она подняла руки, чтоб поправить платок на голове, Самгин поймал ее руку и поцеловал. Она не протестовала, продолжая:

— Деревня пьет, беднеет, вымирает…

Послушав еще минуту, Самгин положил свою руку на ее левую грудь, она, вздрогнув, замолчала. Тогда, обняв ее шею, он поцеловал в губы.

— Ах, какой, — тихонько воскликнула она, прижимаясь к нему и шепча: — Еще не спят. Вы — ложитесь, я потом приду. Прийти?

— Конечно.

С неожиданной силой разняв его руки, она ушла, а Самгин, раздеваясь, подумал:

«Просто. Должно быть, отдаваться товарищам по первому их требованию входит в круг ее обязанностей».

Погасив лампу, он лег на широкую постель в углу комнаты, прислушиваясь к неутомимому плеску и шороху дождя, ожидая Никонову так же спокойно, как ждал жену, — и вспомнил о жене с оттенком иронии. У кого-то из старых французов, Феваля или Поль де-Кока, он вычитал, что в интимных отношениях супругов есть признаки, по которым муж, если он не глуп, всегда узнает, была ли его жена в объятиях другого мужчины. Француз не сказал, каковы эти признаки, но в минуты ожидания другой женщины Самгин решил, что они уже замечены им в поведении Варвары, — в ее движениях явилась томная ленца и набалованность, раньше не свойственная ей, так набалованно и требовательно должна вести себя только женщина, которую сильно и нежно любят. Этим оправдывалось приключение с Никоновой. Затем он нехотя и как бы по обязанности подумал:

«Да, вот они, женщины…»

Шум дождя стал однообразен и равен тишине, и это беспокоило, заставляя ждать необычного. Когда женщина пришла, он упрекнул ее:

— Как долго!

— Молчите, — шепнула она.

Прошел час, может быть, два. Никонова, прижимая голову его к своей груди, спросила словами, которые он уже слышал когда-то:

— Хорошо со мной?

— Да, — искренно ответил он.

Помолчав, она спросила:

— Но, разумеется, вы не высокого мнения о моей… нравственности?

— Как вы можете думать, — пробормотал Самгин.

— Да, — уж конечно. Ведь вы, наверное, тоже думаете, как принято, — по разуму, а не по совести.

Самгин насторожился; в словах ее было что-то умненькое. Неужели и она будет философствовать в постели, как Лидия, или заведет какие-нибудь деловые разговоры, подобно Варваре? Упрека в ее беззвучных словах он не слышал и не мог видеть, с каким лицом она говорит. Она очень растрогала его нежностью, ему казалось, что таких ласк он еще не испытывал, и у него было желание сказать ей особенные слова благодарности. Но слов таких не находилось, он говорил руками, а Никонова шептала:

— Ты с первой встречи остался в памяти у меня. Помнишь — на дачах? Такой ягненок рядом с Лютовым. Мне тогда было шестнадцать лет…

Она дважды чихнула и, должно быть, сконфуженная этим, преувеличенно тревожно прошептала:

— Кажется — простудилась. Ну, я пойду! Не целуй, не надо…

Через несколько минут она растаяла, точно облако, а Самгин подумал:

«Странная какая. Вот — не ожидал».

Уже светало; стекла окон посерели, шум дождя заглушало журчание воды, стекавшей откуда-то в лужу. Утром Самгин узнал, что Никонова на рассвете уехала, и похвалил ее за это.

«Тактично. Точно во сне приснилась», — думал он, подпрыгивая в бричке по раскисшей дороге, среди шелково блестевших полей. Солнце играло с землею, как веселое дитя: пряталось среди мелко изорванных облаков, пышных и легких, точно чисто вымытое руно. Ветер ласково расчесывал молодую листву берез. Нарядная сойка сидела на голом сучке ветлы, глядя янтарным, рыбьим глазом в серебряное зеркало лужи, обрамленной травою. Ноги лошадей, не торопясь, месили грязь, наполняя воздух хлюпающими звуками; опаловые брызги взлетали из-под колес. Пел жаворонок. Свежесть воздуха приятно охмеляла, и разнеженный Самгин думал сквозь дремоту:

Только утро любви хорошо,
Хороши только первые встречи.

«Глуповатые стишки. Но кто-то сказал, что поэзия и должна быть глуповатой… Счастье — тоже. «Счастье на мосту с чашкой», — это о нищих. Пословицы всегда злы, в сущности. Счастье — это когда человек живет в мире с самим собою. Это и значит: жить честно».

Посмотрев, как хлопотливо порхают в придорожном кустарнике овсянки, он в сотый раз подумал: с детства, дома и в школе, потом — в университете его начиняли массой ненужных, обременительных знаний, идей, потом он прочитал множество книг и вот не может найти себя в паутине насильно воспринятого чужого…

Догнали телегу, в ней лежал на животе длинный мужик с забинтованной головой; серая, пузатая лошадь, обрызганная грязью, шагала лениво. Ямщик Самгина, курносый подросток, чем-то похожий на голубя, крикнул, привстав:

— Эй, сворачивай!

— Успеешь, — глухо ответил мужик, не пошевелясь.

— Не хочит, — сказал подросток, с улыбкой оглянувшись на седока. — Характерный. Это — наш мужик, ухо пришивать едет; вчерась, в грозу, ему тесиной ухо надорвало…

— Обгони, — приказал Самгин.

Подросток, пробуя объехать телегу, загнал одну из своих лошадей в глубокую лужу и зацепил бричкой ось телеги; тогда мужик, приподняв голову, начал ругаться:

— Куда лезешь, сволочь? Ку-уда?

Это столкновение, прервав легкий ход мысли Самгина, рассердило его, опираясь на плечо своего возницы, он привстал, закричал на мужика. Тот, удивленно мигая, попятил лошадь.

— Чего ругаетесь? Все торопимся… Не гуляем…

— Гони, — приказал Самгин и не первый раз подумал: «Вот ради таких болванов…»

В этом настроении не было места для Никоновой, и недели две он вспоминал о ней лишь мельком, в пустые минуты, а потом, незаметно, выросло желание видеть ее. Но он не знал, где она живет, и упрекнул себя за то, что не спросил ее об этом.

«Свинство! Как смешно назвала она меня — ягненок. Почему?» — Ты не знаешь, где живет Никонова? — спросил он жену.

— Нет. После ареста Любаши я отказалась работать в «Красном Кресте» и не встречаюсь с Никоновой, — ответила Варвара и равнодушно предположила: — Может быть, и ее арестовали?

«Лень сходить за ножом», — подумал Самгин, глядя, как она разрезает страницы книги головной шпилькой.

Из Петербурга Варвара приехала заметно похорошев; под глазами, оттеняя их зеленоватый блеск, явились интересные пятна; волосы она заплела в две косы и уложила их плоскими спиралями на уши, на виски, это сделало лицо ее шире и тоже украсило его. Она привезла широкие платья без талии, и, глядя на них, Самгин подумал, что такую одежду очень легко сбросить с тела. Привезла она и новый для нее взгляд на литературу.

— Книга не должна омрачать жизнь, она должна давать человеку отдых, развлекать его.

Затем она очень оживленно рассказала:

— Знаешь, меня познакомили с одним художником; не решаю, талантлив ли он, но — удивительный! Он пишет философские картины, я бы сказала. На одной очень яркими красками даны змеи или, если хочешь, безголовые черви, у каждой фигуры — четыре радужных крыла, все фигуры спутаны, связаны в клубок, пронзают одна другую, струятся, почти сплошь заполняя голубовато-серый фон. Это — мировые силы, какими они были до вмешательства разума. Картина так и названа «Мир до человека». Понимаешь? Общее впечатление хаотической, но праздничной игры.

Она полулежала на кушетке в позе мадам Рекамье, Самгин исподлобья рассматривал ее лицо, фигуру, всю ее, изученную до последней черты, и с чувством недоуменья пред собою размышлял: как он мог вообразить, что любит эту женщину, суетливую, эгоистичную?

«Она рассказывает мне эту чепуху только для того, чтоб научиться хорошо рассказать ее другим. Или другому».

— На втором полотне все краски обесцвечены, фигурки уже не крылаты, а выпрямлены; струистость, дававшая впечатление безумных скоростей, — исчезла, а главное в том, что и картина исчезла, осталось нечто вроде рекламы фабрики красок — разноцветно тусклые и мертвые полосы. Это — «Мир в плену человека». Художник — он такой длинный, весь из костей, желтый, с черненькими глазками и очень грубый — говорит: «Вот правда о том, как мир обезображен человеком. Но человек сделал это на свою погибель, он — враг свободной игры мировых сил, схематизатор; его ненавистью к свободе созданы религии, философии, науки, государства и вся мерзость жизни. Скоро он своей идиотской техникой исчерпает запас свободных энергий мира и задохнется в мертвой неподвижности»…

— Что-то похожее на иллюстрацию к теории энтропии, — сказал Самгин.

Варвара приподняла ресницы и брови:

— Энтропия? Не знаю.

И продолжала, действительно как бы затверживая урок:

— И потом еще картина: сверху простерты две узловатые руки зеленого цвета с красными ногтями, на одной — шесть пальцев, на другой — семь. Внизу пред ними, на коленях, маленький человечек снял с плеч своих огромную, больше его тела, двуличную голову и тонкими, длинными ручками подает ее этим тринадцати пальцам. Художник объяснил, что картина названа: «В руки твои предаю дух мой». А руки принадлежат дьяволу, имя ему Разум, и это он убил бога.

Она замолчала, раскуривая папиросу, красиво прикрыв глаза ресницами.

— Эта картина не понравилась мне, но, кажется, потому, что я вспомнила Кутузова. Кстати, он — счастливый: всем нравится. Он еще в Москве?

— Не знаю, — сказал Самгин.

— В Петербурге меньше интересного, чем здесь, но оно как-то острее, тоньше. Я бы сказала: Москва маслянистая.

Изложив свои впечатления в первый же день по приезде, она уже не возвращалась к ним, и скоро Самгин заметил, что она сообщает ему о своих делах только из любезности, а не потому, что ждет от него участия или советов. Но он был слишком занят собою, для того чтоб обижаться на нее за это.

Никонову он встретил случайно; трясся на извозчике в районе Мещанских улиц и вдруг увидал ее; скромненькая, в сером костюме, она шла плывущей, но быстрой походкой монахини, которая помнит, что мир — враждебен ей. Самгин обрадовался, даже хотел окрикнуть ее, но из ворот веселого домика вышел бородатый, рыжий человек, бережно неся под мышкой маленький гроб, за ним, нелепо подпрыгивая, выкатилась темная, толстая старушка, маленький, круглый гимназист с головой, как резиновый мяч; остролицый солдат, закрывая ворота, крикнул извозчику:

— Эй, болван, придержи!

Самгин, привстав в экипаже, следя за Никоновой, видел, что на ходу она обернулась, чтоб посмотреть на похороны, но, заметив его, пошла быстрее.

«Естественно, она обижена».

Сунув извозчику деньги, он почти побежал вслед женщине, чувствуя, что портфель под мышкой досадно мешает ему, он вырвал его из-под мышки и понес, как носят чемоданы. Никонова вошла во двор одноэтажного дома, он слышал топот ее ног по дереву, вбежал во двор, увидел три ступени крыльца.

«Точно гимназист», — сообразил он.

В темной нише коридора Никонова тихонько гремела замком, по звуку было ясно — замок висячий.

— Мария Ивановна…

— Ах, это — вы? Вы?

— Извините, что я так…

Она открыла дверь, впустив в коридор свет из комнаты. Самгин видел, что лицо у нее смущенное, даже испуганное, а может быть, злое, она прикусила верхнюю губу, и в светлых глазах неласково играли голубые искры.

— Я пришел, — говорил он, раскачивая портфель, прижав шляпу ко груди. — Я тогда не спросил ваш адрес. Но я надеялся встретить вас.

Никонова все еще смотрела на него хмурясь, но серая тень на ее лице таяла, щеки розовели.

— Раздевайтесь, — сказала она, взяв из его руки портфель.

Снимая пальто, Самгин отметил, что кровать стоит так же в углу, у двери, как стояла там, на почтовой станции. Вместо лоскутного одеяла она покрыта клетчатым пледом. За кроватью, в ногах ее, карточный стол с кривыми ножками, на нем — лампа, груда книг, а над ним — репродукция с Христа Габриеля Макса.

— Вы простите меня? — спрашивал он и, взяв ее руку, поцеловал; рука была немножко потная.

— Даже чаем напою, — сказала Никонова, легко проведя ладонью по голове и щеке его. Она улыбнулась и не той обычной, насильственной своей улыбкой, а — хорошей, и это тотчас же привело Клима в себя.

— Фиса! — крикнула она, приоткрыв дверь.

«Бедно живет», — подумал Самгин, осматривая комнатку с окном в сад; окно было кривенькое, из четырех стекол, одно уже зацвело, значит — торчало в раме долгие года. У окна маленький круглый стол, накрыт вязаной салфеткой. Против кровати — печка с лежанкой, близко от печи комод, шкатулка на комоде, флаконы, коробочки, зеркало на стене. Три стула, их манерно искривленные ножки и спинки, прогнутые плетеные сиденья особенно подчеркивали бедность комнаты.

«Да, конечно, она — человек типа Тани Куликовой, простой, самоотверженный человек».

Никонова, стоя в двери, шепталась с полногрудой, красивой женщиной в розовой кофте.

— Ну, да, — нетерпеливо сказала она. — Дома нет!

И, подойдя к Самгину, спросила:

— Уютная, миленькая нора у меня?

Он взял ее руки и стал целовать их со всею нежностью, на какую был способен. Его настроила лирически эта бедность, покорная печаль вещей, уставших служить людям, и человек, который тоже покорно, как вещь, служит им. Совершенно необыкновенные слова просились на язык ему, хотелось назвать ее так, как он не называл еще ни одну женщину.

«Родная. Сестра».

Но он молчал, обняв ее талию, крепко прижавшись к ее груди, и, уже ощущая смутную тревогу, спрашивал себя:

«Неужели это — серьезно?»

Движением спины она разорвала его руки.

— Так вы… рады видеть меня?

— О, да! И — сознаюсь! — до того рад, что даже сам удивлен.

— Даже — так?

Глаза ее стали густо-голубыми, и, смеясь, она сказала:

— Ах вы… милый!

Пили чай со сливками, с сухарями и, легко переходя с темы на тему, говорили о книгах, театре, общих знакомых. Никонова сообщила: Любаша переведена из больницы в камеру, ожидает, что ее скоро вышлют. Самгин заметил: о партийцах, о революционной работе она говорит сдержанно, неохотно.

«Вышколена».

В саду старик в глухом клетчатом жилете полол траву на грядках. Лицо и шея у него были фиолетовые, цвета гниющего мяса. Поймав взгляд Самгина, Никонова торопливо сказала:

— Домохозяин, бывший народник, долго жил в Сибири. Мизантроп.

И снова заговорила о литературе.

— Я совершенно согласна с графиней Толстой, — зачем писать такие рассказы, как «Бездна»?

«Удивительно легко с нею», — отметил Самгин и сказал: — Когда я вошел, вам как будто неприятно было, вы даже испугались.

— Испугалась? Чего же? — спросила она. Глаза ее стали светлыми, смотрели строго, пытливо.

— Так показалось мне…

— Не надо говорить об этом, — попросила она, протянув ему руку.

Было уже темно, когда Самгин решился уйти от нее. Полуодетая, сидя на постели, она спросила шепотом:

— Когда придешь? Я должна знать точно.

Он сказал, что хочет видеть ее часто. Оправляя волосы, она подняла и задержала руки над головой, шевеля пальцами так, точно больная искала в воздухе, за что схватиться, прежде чем встать.

— Будем видеться часто, если ты хочешь, чтоб я скорее надоела тебе, — тихонько ответила она.

— Неудачная шутка, — заметил Самгин, хотя и не почувствовал шутливости в ее словах.

«Должно быть, очень тяжело, очень плохо живет она», — подумал Самгин, уходя.

После десятка свиданий Самгин решил, что, наконец, у него есть хороший друг, с которым и можно и легко говорить обо всем, а главное — о себе. Никонова была внимательна к его речам, умела слушать их молча и не обнаруживая излишнего любопытства. Сама она говорила мало, очень просто и всегда мягким, как бы утешающим тоном. Она была, пожалуй, слишком снисходительна к людям; иногда Самгин думал, что она смотрит на них издали и свысока. Это несколько нарушало ее сходство с Таней Куликовой. Как-то, за чаем, он шутя сказал ей:

— Ты — плохая большевичка.

— Почему? — спросила она не сразу, улыбаясь своей неприятной, насильственной улыбкой.

Самгин объяснил:

— В твоем отношении к буржуазии нет резкости, непримиримости, характерной для большевизма.

— Но этого и у тебя нет, — очень мягко сказала она.

Это замечание не понравилось Климу; он произнес маленькую речь на тему о пошлости буржуазного общества, о циническом и, в сущности, близоруком эгоизме буржуазии. Никонова слушала речи его покорно, не возражая, как человек, привыкший, чтоб его поучали. Она вообще держалась ученицей, которая знает, что надобно учиться, и примирилась с этим. Но скоро Самгин почувствовал, что эта скромная женщина в чем-то сильнее или умнее его. В ней есть черта, родственная Митрофанову, человеку, в чей здравый смысл он поверил и — ошибся. Но она не философствовала, как тот, не волновалась до слез, как это делал агент уголовной полиции, но она тоже была настроена в чем-то однотонно с ним. О политике, о партийной работе она говорила мало; это можно объяснить ее конспиративностью, это удобно объяснялось усталостью профессионалки. Такой человек, каким видел ее Самгин, должен был работать, вероятно, по технике. В ней не было ничего от пропагандистки, агитаторши, и она не казалась человеком, хорошо изучившим теорию борьбы классов. Она любила и умела рассказывать о жизни маленьких людей, о неудачных и удачных хитростях в погоне за маленьким счастием. Быт она знала отлично. В ее рассказах жизнь напоминала Самгину бесконечную работу добродушной и глуповатой горничной Варвары, старой девицы, которая очень искусно сшивала на продажу из пестреньких ситцевых треугольников покрышки для одеял. Самгину нравились эти успокаивающие картинки быта, хотя он посмеивался над ними:

— В твоем изображении эволюция очень мила, но — скучновата.

— Это — жизнь, — сказала Никонова, тихонько вздохнув.

У нее была очень милая манера говорить о «добрых» людях и «светлых» явлениях приглушенным голосом; как будто она рассказывала о маленьких тайнах, за которыми скрыта единая, великая, и в ней — объяснения всех небольших тайн. Иногда он слышал в ее рассказах нечто совпадавшее с поэзией буден старичка Козлова. Но все это было несущественно и не мешало ему привыкать к женщине с быстротой, даже изумлявшей его.

Она стала для него чем-то вроде ящика письменного стола, — ящика, в который прячут интимные вещи; стала ямой, куда он выбрасывал сор своей души. Ему казалось, что, высыпая на эту женщину слова, которыми он с детства оброс, как плесенью, он постепенно освобождается от их липкой тяжести, освобождает в себе волевого, действенного человека. Беседы с Никоновой награждали его чувством почти физического облегчения, и он все чаще вспоминал Дьякона:

«Слова — помет души».

Он не был уверен, что женщина понимает его, но он и не заботился о том, чтоб она понимала, ему нужно было, чтоб она выслушала его до конца. Она слушала, прерывая его излияния очень редко.

— Как ты сказал?

И снова сочувственно смотрела на него.

— Мой брат недавно прислал мне письмо с одним товарищем, — рассказывал Самгин. — Брат — недалекий парень, очень мягкий. Его испугало крестьянское движение на юге и потрясла дикая расправа с крестьянами. Но он пишет, что не в силах ненавидеть тех, которые били, потому что те, которых били, тоже безумны до ужаса.

— Он — толстовец? — тихо спросила Никонова.

— Был марксистом. Да, так вот он пишет: революционер — человек, способный ненавидеть, а я, по натуре своей, не способен на это. Мне кажется, что многие из общих наших знакомых ненавидят действительность тоже от разума, теоретически.

Никонова наклонила голову, а он принял это как знак согласия с ним. Самгин надеялся сказать ей нечто такое, что поразило бы ее своей силой, оригинальностью, вызвало бы в женщине восторг пред ним. Это, конечно, было необходимо, но не удавалось. Однако он был уверен, что удастся, она уже нередко смотрела на него с удивлением, а он чувствовал ее все более необходимой.

Все это завершалось полнотою сексуальных отношений, гармоническим сочетанием двух тел, которое давало Самгину неизведанное и предельное наслаждение. После ее ласк он всегда чувствовал себя растроганным благодарностью к женщине за ее нежность. Теперь, когда он хорошо присмотрелся к ее лицу, он видел его не таким, как раньше. Черты лица были мелки и не очень подвижны, но казалось, что неподвижна кожа, хорошо дисциплинированная постоянным напряжением какой-то большой, сердечной думы. Ее голубые глаза были даже красноречивы, темнея в минуты возбуждения досиня; тогда они смотрели так тепло, что хотелось коснуться до них пальцем, чтоб ощутить эту теплоту. А когда Самгин спрашивал женщину о ее прошлом, в глазах печально разгорался голубой огонек.

— Не люблю говорить о себе, — сказала она довольно твердо в ответ на его догадку:

— Ты как будто боишься говорить о прошлом.

Как-то, заласканный ею, он спросил:

— У тебя были дети?

— Один. Умер восьми месяцев.

Самгин совершенно искренно выговорил:

— Я бы хотел ребенка от тебя.

Никонова, закрыв глаза, вытянулась, а он продолжал:

— Ты у меня — третья, но те, две, никогда не вызывали у меня такого желанья.

— Милый, — прошептала она, не открывая глаз, и, гладя ладонями груди свои, повторила: — Милый…

После этого она стала относиться к нему еще нежней и однажды сама, без его вызова, рассказала кратко и бескрасочно, что первый раз была арестована семнадцати лет по делу «народоправцев», вскоре после того, как он видел ее с Лютовым. Просидела десять месяцев в тюрьме, потом жила под гласным надзором у мачехи. Отец ее, дворянин, полковник в отставке, сильно пил, женился на вдове, купчихе, очень тупой и злой. Девятнадцати лет познакомилась с одним семинаристом, он ввел ее в кружок народников, а сам увлекся марксизмом, был арестован, сослан и умер по дороге в ссылку, оставив ее с ребенком. Ее второй любовью был тот блондин, с которым Клим встретил ее в год коронации у Лютова.

— Это был человек сухой и властный, — сказала она, вздохнув. — Я, кажется, не любила его, но… трудно жить одной.

Потом она познакомилась с одним марксистом.

— Студент. Очень хороший человек, — сказала она, и гладкий лоб ее рассекла поперечная морщина, покрасневшая, как шрам. — Очень, — повторила она. — Товарищ Яков…

— Корнев? — спросил Самгин.

— Нет, — громко откликнулась она и стала осторожно укладывать груди в лиф; Самгин подумал, что она делает это, как торговец прячет бумажник, в который только что положил барыш; он даже хотел сказать ей это, находя, что она относится к своим грудям забавно ревниво, с какой-то смешной бережливостью.

— Кто это — Корнев? — спросила она, и Самгин рассказал ей о Корневе все, что знал, а она, выслушав его, вздохнула, улыбнулась:

— Ну вот ты знаешь мою историю. Обыкновенна?

Сидя в постели, она заплетала косу. Волосы у нее были очень тонкие, мягкие, косу она укладывала на макушке холмиком, увеличивая этим свой рост. Казалось, что волос у нее немного, но, когда она распускала косу, они покрывали ее спину или грудь почти до пояса, и она становилась похожа на кающуюся Магдалину.

В ответ на жестокую расправу с крестьянами на юге раздался выстрел Кочура в харьковского губернатора. Самгин видел, что даже люди, отрицавшие террор, снова втайне одобряют этот, хотя и неудавшийся, акт мести.

Пришел Митрофанов, грузно сел на стул и раздумчиво начал спрашивать:

— Кочура этот — еврей? Точно знаете — не еврей? Фамилия смущает. Рабочий? Н-да. Однако непонятно мне: как это рабочий своим умом на самосуд — за обиду мужикам пошел? Наущение со стороны в этом есть как будто бы? Вообще пистолетные эти дела как-то не объясняют себя.

Но, выслушав объяснения Самгина, он тряхнул головой и почти весело закончил:

— Впрочем — дело не мое. Я, так сказать, из патриотизма. Знаете, например: свой вор — это понятно, а, например, поляк или грек — это уж обидно. Каждый должен у своих воровать.

Самгин, рассказав этот анекдот Никоновой, похвастался:

— Человек — удивительно преданный мне. Он, конечно, знаком с филерами, предупреждал меня, что за мной следят, говорил и о тебе: подозрительная особа.

— Вот как? — живо воскликнула она. — Это хорошо!

— Не правда ли?

— Очень хорошо. Ты займись им. Можно использовать более широко. Ты не пробовал уговорить его пойти на службу в охранное отделение? Я бы на твоем месте попробовала.

«Оказывается, в ней есть склонность к авантюрам», — подумал Самгин.

Жизнь становилась все более щедрой событиями, каждый день чувствовался кануном новой драмы. Тон либеральных газет звучал ворчливей, смелее, споры — ожесточенней, деятельность политических партий — лихорадочнее, и все чаще Самгин слышал слова:

«Нелегальный. Подпольщик».

Разъезжая по делам патрона и Варавки, он брал различные поручения Алексея Гогина и других партийцев и по тому, как быстро увеличивалось количество поручений, убеждался, что связи партий в московском фабричном районе растут. Незаметно для себя он привык исполнять эти поручения, исполнял их с любопытством и порою мысленно усмехался, чувствуя себя «покорным слугою революции», как он называл Любашу Сомову, как понимал Никонову. У него было много интересных встреч, и одна из них особенно долго оставалась в памяти.

Поздно вечером к нему в гостиницу явился человек среднего роста, очень стройный, но голова у него была несоразмерно велика, и поэтому он казался маленьким. Коротко остриженные, но прямые и жесткие волосы на голове торчали в разные стороны, еще более увеличивая ее. На круглом, бритом лице — круглые выкатившиеся глаза, толстые губы, верхнюю украшали щетинистые усы, и губа казалась презрительно вздернутой. Одет он в белый китель, высокие сапоги, в руке держал солидную палку.

— Только? — спросил он, приняв из рук Самгина письмо и маленький пакет книг; взвесил пакет на ладони, положил его на пол, ногою задвинул под диван и стал читать письмо, держа его близко пред лицом у правого глаза, а прочитав, сказал:

— Левым почти совсем не вижу. Приговорен к совершенной слепоте; года на два хватит зрения, а затем — погружаюсь во тьму.

Говорил он так, как будто гордился тем, что ослепнет. Было в нем что-то грубоватое, солдатское. Складывая письмо все более маленькими квадратиками, он широко усмехнулся:

— Сообщают, что либералы пошевеливаются в сторону конституции. Пожилая новость. Профессура и адвокаты, конечно? Ну, что ж, пускай зарабатывают для нас некоторые свободы.

Развернув письмо, он снова посмотрел на него правым глазом и спросил тоном экзаминатора:

— Ну, а как студенчество?

Самгин уже видел, что пред ним знакомый и неприятный тип чудака-человека. Не верилось, что он слепнет, хотя левый глаз был мутный и странно дрожал, но можно было думать, что это делается нарочно, для вящей оригинальности. Отвечая на его вопросы осторожно и сухо, Самгин уступил желанию сказать что-нибудь неприятное и сказал:

— В общем — молодежь становится серьезнее, и очень многие отходят от политики к науке.

— То есть — как это отходят? Куда отходят? — очень удивился собеседник. — Разве наукой вооружаются не для политики? Я знаю, что некоторая часть студенчества стонет: не мешайте учиться! Но это — недоразумение. Университет, в лице его цивильных кафедр, — военная школа, где преподается наука командования пехотными массами. И, разумеется, всякая другая военная мудрость.

Он говорил, а щетинистые брови его всползали все выше от удивления. Самгин, видя, что выпад его неудачен, переменил тему:

— Вы что же — военный?

— Студент физико-математического факультета, затем — рядовой сто сорок четвертого Псковского полка. Но по слабости зрения, — мне его казак нагайкой испортил, — от службы отстранен и обязан жить здесь, на родине, три года безвыездно.

Быстро выговорив все это, он спросил насмешливо:

— А вы не из тех ли добродушных, которые хотят подвести либералов к власти за левую ручку, а потом получить правой их ручкой по уху?

Он сказал это очень задорно и как-то внезапно помолодел, подтянулся, готовясь к бою, но Самгин уклонился от боя.

— Вы — здесь родились?

— Увы! Но настоящей родиной моей считаю Москву, университет.

— Скучно здесь?

— Скуки не испытывал, но — есть некоторые неудобства: за четырнадцать месяцев — два обыска и семьдесят четыре дня тюрьмы.

Несколько секунд он молча и как бы издали рассматривал Самгина, потом сказал тоном приказа:

— Вы там скажите Гогину или Пояркову, чтоб они присылали мне литературы больше и что совершенно необходимо, чтоб сюда снова приехал товарищ Дунаев. А также — чтоб не являлась ко мне бестолковая дама.

Достав из-под дивана пакет, он снова взвесил его на ладони и — закончил строго:

— И, наконец, меня зовут Петр Усов, а не Руссов и не Петрусов, как они пишут на конвертах. Эта небрежность создает для меня излишние хлопоты с почтой.

Сунул пакет за пазуху, под мышку, молча стиснул пальцы Самгина и ушел, постукивая палкой.