Настройки

A
A

Жизнь Клима Самгина

Максим Горький

Доживая последние дни в Париже, он с утра ходил и ездил по городу, по окрестностям, к ночи возвращался в отель, отдыхал, а после десяти часов являлась Бланш и между делом, во время пауз, спрашивала его: кто он, женат или холост, что такое Россия, спросила — почему там революция, чего хотят революционеры. О себе он наговорил чепухи, а на вопрос о революции строго ответил, что об этом не говорят с женщиной в постели, и ему показалось, что ответ этот еще выше поднял его в глазах Бланш. Деловито наивное бесстыдство этой девушки и то, что она аккуратно, как незнакомый врач за визит, берет с него деньги, вызывало у Самгина презрение к ней. Но однажды, когда она, устав, заснула, сунув под мышку ему голову, опутанную прядями растрепанных волос, Самгин почувствовал к ней что-то близкое жалости. Он тоже хотел спать, а рядом с нею было тесно. Он приподнялся, опираясь на локоть, и посмотрел в ее лицо с полуоткрытым ртом, с черными тенями в глазницах, дышала она тяжело, неровно, и было что-то очень грустное в этом маленьком лице, днем — приятно окрашенном легким румянцем, а теперь неузнаваемо обесцвеченном. Закурив папиросу, он подумал:

«Что же, она, в сущности, неплохая девушка. Возможно — накопит денег, найдет мужа, откроет маленький ресторан, как та, в очках».

Затем вспомнил, что элегантный герой Мопассана в «Нашем сердце» сделал своей любовницей горничную. Он разбудил Бланш, и это заставило ее извиниться пред ним. Уезжая, он подарил ей браслет в полтораста франков и дал еще пятьдесят. Это очень тронуло ее, вспыхнули щеки, радостно заблестели глаза, и тихонько, смеясь, она счастливо пробормотала:

— О, вы — великодушны! Я всю жизнь буду помнить о русском, который так…

И, не найдя слова, она повторила:

— Великодушен.

Самгин милостиво похлопал ее по плечу.

На четвертые сутки, утром, он ехал с вокзала к себе домой. Над городом, среди мелко разорванных облаков, сияло бледно-голубое небо, по мерзлой земле скользили холодные лучи солнца, гулял ветер, срывая последние листья с деревьев, — все давно знакомо. И хорошо знакомы похожие друг на друга, как спички, русские люди, тепло, по-осеннему, одетые, поспешно шагающие в казенную палату, окружный суд, земскую управу и прочие учреждения, серые гимназисты, зеленоватые реалисты, шоколадные гимназистки, озорниковатые ученики городских школ. Все знакомо, но все стало более мелким, ничтожным, здания города как будто раздвинуты ветром, отдалились друг от друга, и прозрачность осеннего воздуха безжалостно обнажает дряхлость деревянных домов и тяжелое уродство каменных.

«При первой же возможности перееду в Москву или в Петербург, — печально подумал Самгин. — Марина? Сегодня или завтра увижу ее, услышу снисходительные сентенции. Довольно! Где теперь Безбедов?»

Все четыре окна квартиры его были закрыты ставнями, и это очень усилило неприятное его настроение. Дверь открыла сухая, темная старушка Фелицата, она показалась еще более сутулой, осевшей к земле, всегда молчаливая, она и теперь поклонилась ему безмолвно, но тусклые глаза ее смотрели на него, как на незнакомого, тряпичные губы шевелились, и она разводила руками так, как будто вот сейчас спросит:

«Вам — кого?»

А когда Самгин осведомился о Безбедове, она беззвучно сказала:

— В тюрьму посадили.

— Вот как? За что?

— Марину Петровну убил.

Самгин успел освободить из пальто лишь одну руку, другая бессильно опустилась, точно вывихнутая, и пальто соскользнуло с нее на пол. В полутемной прихожей стало еще темнее, удушливей, Самгин прислонился к стене спиной, пробормотал:

— Позвольте… Что такое? Когда?

— На другой день, как приехала. Из пистолета застрелил.

Старушка прошла в комнаты, загремела там железными болтами ставен, в комнату ворвались, одна за другой, две узкие полосы света.

— Самовар подавать? — спросила Фелицата.

Кивнув головой, Самгин осторожно прошел в комнату, отвратительно пустую, вся мебель сдвинута в один угол. Он сел на пыльный диван, погладил ладонями лицо, руки дрожали, а пред глазами как бы стояло в воздухе обнаженное тело женщины, гордой своей красотой. Трудно было представить, что она умерла.

«Убита. Кретином…»

Образ Марины вытеснил неуклюжий, сырой человек с белым лицом в желтом цыплячьем пухе на щеках и подбородке, голубые, стеклянные глазки, толстые губы, глупый, жадный рот. Но быстро шла отрезвляющая работа ума, направленного на привычное ему дело защиты человека от опасностей и ненужных волнений.

«Придется участвовать в качестве свидетеля в предварительном следствии да и на суде».

Вспыхнуло возмущение, и в сотый раз явился знакомый вопрос:

«Почему, почему я должен участвовать в событиях отвратительных?»

В двери встала Фелицата, сложив руки на груди так, как будто она уже умерла и положена в гроб.

— Велено сказать в полицию, когда вы приедете, надо сказать-то?

— Разумеется.

— Самовар Саша подаст.

В соседней комнате шлепали тяжелые шаги, прозвучал медный звон подноса, дребезжала посуда. Самгин перешел туда, — там, счастливо улыбаясь, поклонилась ему пышная, румянощекая девица с голубыми глазами и толстой, светловолосой косой ниже пояса. Самгин сказал ей, что он посмотрит за самоваром, а она пойдет и купит ему местные газеты за пятнадцать дней. Потом он вспомнил, что не успел вымыться в вагоне, пошел в уборную, долго мылся, забыл о самоваре и внес его в столовую бешено кипящим, полосатым от засохших потоков воды. Почти час он просидел у стола, нетерпеливо ожидая газет, а самовар все кипел, раздражал гудением и свистом, — наполнял комнату паром.

«Куда, к черту, они засунули тушилку?» — негодовал Самгин и, боясь, что вся вода выкипит, самовар распаяется, хотел снять с него крышку, взглянуть — много ли воды? Но одна из шишек на крышке отсутствовала, другая качалась, он ожег пальцы, пришлось подумать о том, как варварски небрежно относится прислуга к вещам хозяев. Наконец он догадался налить в трубу воды, чтоб погасить угли. Эта возня мешала думать, вкусный запах горячего хлеба и липового меда возбуждал аппетит, и думалось только об одном:

«Да, нужно уехать».

К его удивлению, в газетах было напечатано только две заметки; одна рассказывала:

«Вчера весь город потрясен был убийством известной и почтенной М. П. Зотовой. Преступление открыто при таких обстоятельствах: обычно по воскресеньям М. П. Зотова закрывала свой магазин церковной утвари в два часа дня, но вчера торговцы Большой Торговой улицы были крайне удивлены тем, что в обычное время магазин не закрыт, хотя ни покупателей, ни хозяйки не замечалось в нем. Первым, кто решился узнать, в чем дело, был владелец меняльной лавки К. Ф. Храпов. Войдя в магазин и окликнув хозяйку, он не получил ответа, а проследовав в комнатку за магазином, увидал ее лежащей на полу».

«Идиоты, писать грамотно не умеют», — отметил Самгин.

«Думая, что Зотова находится в обморочном состоянии, он вышел и сообщил об этом торговцу галантерейным товаром Я. П. Перцеву, предложив ему позвонить квартиранту Перцева доктору Евгеньеву. Но как раз в это время по улице проходил К. Г. Бекман, врач городской полиции, который и констатировал, что Зотова убита выстрелом в затылок и что с момента смерти прошло уже не меньше двух часов. Дальнейшие подробности этой потрясающей драмы мы, за поздним временем, откладываем до завтра». Но в следующем номере газета сообщила только об аресте «племянника убитой, Безбедова, в нетрезвом состоянии». И через номер кратко сообщала о торжественных похоронах убитой, «гроб которой провожал до места последнего успокоения весь город».

Самгин выпустил газету из рук, она упала на колени ему, тогда он брезгливо сбросил ее под стол и задумался. Хотя арест Безбедова объяснял причину убийства — все-таки явились какие-то мутные мысли.

«Свинья. Кретин. Как он мог… решиться? Он — боялся ее…»

После полудня он сидел у следователя в комнате с окном во двор и видом на поленницу березовых дров. Комнату наполнял похожий на угар запах табачного дыма и сухого тления. Над широким, но невысоким шкафом висела олеография — портрет царя Александра Третьего в шапке полицейского на голове, отлично приспособленной к ношению густой, тяжелой бороды. За стареньким письменным столом сидел, с папиросой в зубах, в кожаном кресле с высокой спинкой сероглазый старичок, чисто вымытый, аккуратно зашитый в черную тужурку. Его желтые щеки густо раскрашены красными жилками, седая острая бородка благородно удлиняет лицо, закрученные усы придают ему нечто воинственное, на голом черепе, над ушами, торчат, как рога, седые вихры, — в общем судебный следователь Гудим-Чарновицкий похож на героя французской мелодрамы. Он заслужил в городе славу азартнейшего игрока в винт, и Самгин вспомнил, как в комнате присяжных поверенных при окружном суде рассказывали: однажды Гудим и его партнеры играли непрерывно двадцать семь часов, а на двадцать восьмом один из них, сыграв «большой шлем», от радости помер, чем и предоставил Леониду Андрееву возможность написать хороший рассказ.

— Так вот-с, — тихо журчавшим мягким басом говорил следователь, — обеспокоил я вас, почтенный Клим Иванович, по делу о таинственном убийстве клиентки вашей…

— Почему — таинственном? — спросил Самгин. — Ведь убийца — арестован?

Следователь вздохнул, погладил усы пальцем и сказал с сожалением:

— Так как он не сознался в преступлении, то, как вам известно, до решения суда он только подозреваемый.

Глаза следователя были бесцветны, белки мутные, серые зрачки водянисты, но Самгину казалось, что за этими глазами прячутся другие. Он чувствовал себя тревожно, напряженно и негодовал на себя за это.

— Я не вижу письмоводителя вашего, — сказал он.

— Совершенно правильно изволили заметить, — откликнулся Гудим, наклонив голову, снова закуривая папиросу, — курил он непрерывно. — Это потому, почтенный Клим Иванович, что я и не намерен снимать с вас законом требуемое показание. Если б не мешало нездоровье, — ноги болят, ходить не могу, — так я сам, лично явился бы на квартиру вашу для этой беседы. Конечно, вы будете допрошены со всей строгостью, необходимой в этом случае и установленной законом. Кое-какие моменты показаний Безбедова настоятельно требуют этого. По условиям времени субъекту этому угрожает весьма жестокое наказание, он это чувствует — и, выгораживая себя, конечно, не склонен щадить других.

Самгину показалось, что стул под ним качнулся назад.

Он ‹Гудим› вонзил карандаш в бороду себе и, почесывая подбородок, глядя куда-то в угол, за шкаф, продолжал журчать:

— Пригласил я вас, так сказать, для… информации.

— То есть? — поторопился спросить Самгин, удивленный и еще белее встревоженный.

— То есть… в некотором роде как бы осведомить вас о… состоянии дела.

Следователь говорил с паузами, и они были отвратительны.

— Буду говорить откровенно, начистоту, — продолжал он, понизив голос. — Суть в том, что делом этим заинтересован Петербург, оттуда прислали товарища прокурора для наблюдения за предварительным следствием. Имел удовольствие видеть его: между нами говоря — нахал и, как все столичные карьеристы, не пожалеет ни папу, ни маму. Наш прокурор, как вам известно, зять губернатора и кандидат в прокуроры палаты. Разумеется, его оскорбляет явление наблюдателя. Этим — не всё сказано… Так что тут, знаете, вообще, может быть…

Задребезжал звонок телефона, следователь приложил трубку к серому хрящу уха.

— Слушаю. Честь имею. Да. Приказ прокурора. Прервать? Да, но — мотив… Слушаю. Немедленно? Слушаю…

Красные жилки на щеках следователя выступили резче, глаза тоже покраснели, и вздрогнули усы. Самгин определенно почувствовал что-то неладное.

— Вызывают в суд, немедленно, — сказал он и сухо кашлянул. — А вы, кажется, сегодня из-за границы?

— Из Парижа.

— Эх, Париж! Да-а! — следователь сожалительно покачал годовой. — Был я там студентом, затем, после свадьбы, ездил с женой, целый месяц жили. Жизнь-то, Клим Иванович, какова? Сначала — Париж, Флоренция, Венеция, а затем — двадцать семь лет — здесь. Скучный городок, а?

— Да.

— Тя-ажелый город, — убежденно сказал Гудим-Чарновицкий. — Зотова тоже была там?

— Несколько дней. Затем уехала в Лондон.

— Так. В Лондоне — не был. А — можно спросить: не знаете — какие у нее связи были в Петербурге?

— Она говорила, что бывает у генерала Богдановича, — не подумав, ответил Самгин.

— О-о! — произнес следователь, упираясь руками в стол и приподняв брови. — Это — персона! Говорят даже, что это в некотором роде… рычаг! Простите, — сказал он, — не могу встать — ноги!

«А как же ты в суд пойдешь?» — уныло подумал Самгин, пожимая холодную руку старика, а старик, еще более обесцветив глаза свои легкой усмешкой, проговорил полушепотом и тоном совета:

— По чувству уважения и симпатии к вам, Клим Иванович, разрешите напомнить, что в нашей практике юристов — и особенно в наши дни — бывают события, которые весьма… вредно раздуваются.

Он сказал что-то о напуганном воображении обывателей, о торопливости провинциальных корреспондентов и корыстном многословии прессы, но Самгин не слушал его, едва сдерживая желание выдернуть свою руку из холодных пальцев.

На улице было солнечно и холодно, лужи, оттаяв за день, снова покрывались ледком, хлопотал ветер, загоняя в воду перья куриц, осенние кожаные листья, кожуру лука, дергал пальто Самгина, раздувал его тревогу… И, точно в ответ на каждый толчок ветра, являлся вопрос:

«Что мог наболтать про меня Безбедов? Способен он убить? Если не он — кто же?»

Тут он вспомнил, что газетная заметка ни слова не сказала о цели убийства. О Марине подумалось не только равнодушно, а почти враждебно:

«Темная дама».

Снова явилась мысль о возможности ее службы в департаменте полиции, затем он вспомнил, что она дважды поручала ему платить штрафы за что-то: один раз — полтораста рублей, другой — пятьсот.

«Вероятно, это были взятки. Чего от меня хотел Гудим? Действовал он незаконно. Заключительный совет его — странная выходка».

Какие-то неприятные молоточки стучали изнутри черепа в кости висков. Дома он с минуту рассматривал в зеркале возбужденно блестевшие глаза, седые нити в поредевших волосах, отметил, что щеки стали полнее, лицо — круглей и что к такому лицу бородка уже не идет, лучше сбрить ее. Зеркало показывало, как в соседней комнате ставит на стол посуду пышнотелая, картинная девица, румянощекая, голубоглазая, с золотистой косой ниже пояса.

«Наверное — дура», — определил Самгин.

— Барин-то — дома? — спросила ее Фелицата.

— Дома, — звучно и весело ответила девица.

«Дома у меня — нет, — шагая по комнате, мысленно возразил Самгин. — Его нет не только в смысле реальном: жена, дети, определенный круг знакомств, приятный друг, умный человек, приблизительно равный мне, — нет у меня дома и в смысле идеальном, в смысле внутреннего уюта… Уот Уитмэн сказал, что человеку надоела скромная жизнь, что он жаждет грозных опасностей, неизведанного, необыкновенного… Кокетство анархиста…

Есть наслаждение в бою
И бездны мрачной на краю.

Романтизм подростков… Майн-Рид, бегство от гимназии в Америку».

Вошла Фелицата, молча сунула ему визитную карточку, Самгин поднес ее к очкам и прочитал:

— «Антон Никифорович Тагильский».

— Да, да, — нерешительно пробормотал Самгин. — Просите… Пожалуйста!

К нему уже подкатился на коротких ножках толстенький, похожий на самовар красной меди, человечек в каком-то очень рыжем костюме.

— Здравствуйте! Ого, постарели! А — я? Не узнали бы? — покрикивал он звонким тенорком. Самгин видел лысый череп, красное, бритое лицо со щетиной на висках, заплывшие, свиные глазки и под широким носом темные щеточки коротко подстриженных усов.

— Не узнал бы, — согласился он.

— Вы извините, что я так, без церемонии… Право старого знакомства. Дьявольски много прав у нас, а? Следует сократить, — как думаете?

Придав лицу своему деловое, ожидающее выражение, Самгин суховато предложил:

— Пожалуйста…

— Обедать? Спасибо. А я хотел пригласить вас в ресторан, тут, на площади у вас, не плохой ресторанос, — быстро и звонко говорил Тагильский, проходя в столовую впереди Самгина, усаживаясь к столу. Он удивительно не похож был на человека, каким Самгин видел его в строгом кабинете Прейса, — тогда он казался сдержанным, гордым своими знаниями, относился к людям учительно, как профессор к студентам, а теперь вот сорит словами, точно ветер.

«Пришел, как в трактир. Конечно — спрашивать о Марине».

Так и оказалось. Тагильский, расстегнув визитку, обнаружив очень пестрый жилет и засовывая салфетку за воротник, сообщил, что командирован для наблюдения за следствием по делу об убийстве Зотовой.

— Говорят — красавица была?

— Да. Очень красива.

— Ага. Ну, что же? Красивую вещь — приятно испортить. Красивых убивают более часто, чем уродов. Но убивают мужья, любовники и, как правило, всегда с фасада: в голову, в грудь, живот, а тут убили с фасада на двор — в затылок. Это тоже принято, но в целях грабежа, а в данном случае — наличие грабежа не установлено. В этом видят — тайну. А на мой взгляд — тайны нет, а есть трус!

Расширив ноздри, он понюхал пар супа, глазки его вспыхнули, и он благостно сказал:

— Суп с потрохами? Обожаю!

«Хитрит, скотина», — подумал Самгин.

— Следователь, старый осел, вызывал вас, но я прекратил эту процедуру. Дельце это широкой огласке не подлежит. Вы спросите — почему? А я — не знаю. Вероятно — по глупости, возможно — по глупости, соединенной с подлостью. Ваше здоровье!

Он опрокинул в рот рюмку водки, щелкнув языком, на секунду закрыл глазки и снова начал сорить:

— Видимость у вас — элегантнейшая. Видимость жениха для богатой вдовы.

«Негодяй», — мысленно выругался Клим.

— Вот что значит побывать в Париже! А я расцвел красочно, однако — не привлекательно для изысканного зрения, — говорил Тагильский, посматривая на горничную, а когда она вышла — вздохнул:

— Какая вкусная девушка, дьяволица…

И тотчас же спросил:

— Зотова имела любовника?

— Не знаю.

— Имела, — сказал Тагильский, качнув головой, выпил еще рюмку и продолжал: — Существует мнение, что последнее время любовником ее были вы.

— Чепуха, — сухо откликнулся Самгин.

— Чепуха — значит: правдоподобно, но — не правда. У нас, в России, чепуха весьма часто является подлинной правдой.

Ел Тагильский не торопясь, и насыщение не мешало ему говорить. Глядя в тарелку, ловко обнажая вилкой и ножом кости цыпленка, он спросил: известен ли Самгину размер состояния Марины? И на отрицательный ответ сообщил: деньгами и в стойких акциях около четырехсот тысяч, землею на Урале и за Волгой в Нижегородской губернии, вероятно, вдвое больше.

— А может быть — втрое. Да-с. Родственников — нет. Стало быть: имеем выморочное имущество, кое, по законам империи нашей, отходит в казну. Это очень волнует некоторых… людей со вкусом к жизни.

Он выпустил из толстеньких пальцев орудия труда — нож, вилку, пошлепал себя ладонями по щекам и, наливая вино в стаканы, уже не шутливо, а серьезно сказал:

— Я — пью, а вы — не пьете, и ваша осторожность, хмурое личико ваше… не то чтобы стесняют меня, — я стесняться не мастер, — но все-таки мешают. Среди племени, населяющего этот город, я — чужой человек, туземцы относятся ко мне враждебно. У них тут сохранилось родовое начало и вообще… как будто преобладают мошенники.

Опираясь локтями на стол, поддерживая ладонью подбородок, он протянул над столом левую руку с бокалом вина в ней, и бесцветные глаза его смотрели в лицо Самгина нехорошо, как будто вызывающе. В его звонком голосе звучали едкие, задорные ноты.

«С ним нужно вести себя мягче», — решил Самгин, вспомнив Бердникова, чокнулся с его стаканом и сказал:

— Вероятно, на моем настроении сказывается усталость, я — с дороги.

— Предположим, — полусогласился Тагильский. — И вспомним, что хотя убита как будто и ростовщица, но ведь вы не Раскольников, я — не Порфирий. Вспомним также, что несколько лет тому назад мы рассуждали о Марксе… и так далее. Ваше здоровье!

Выпили. Тагильский продолжал:

— Итак: с одной стороны — богатое выморочное имущество и все документы на право обладания оным — в руках жуликоватых туземцев. Понимаете?

— Понимаю, — сказал Самгин.

— С другой: в одном из шкафов магазина найдено порядочное количество нелегальной литературы эсдеков и дружеские — на ты — письма к Зотовой какого-то марксиста, вероучителя и остроумца. На кой дьявол богатой бабе хранить у себя нелегальщину? А посему предполагается, что это ваше имущество.

Самгин выпрямился и сердито спросил:

— Вы — допрашиваете?

— Не допрашиваю и не спрашиваю, а рассказываю: предполагается, — сказал Тагильский, прикрыв глаза жирными подушечками век, на коже его лба шевелились легкие морщины. — Интересы клиентки вашей весьма разнообразны: у нее оказалось солидное количество редчайших древнепечатных книг и сектантских рукописей, — раздумчиво проговорил Тагильский.

Воздух на улице как будто наполнился серой пылью, стекла окон запотели, в комнате образовался дымный сумрак, — Самгин хотел зажечь лампу.

— Не стоит, — тихо сказал Тагильский. — Темнота отлично сближает людей… в некоторых случаях. Правом допрашивать вас я — не облечен. Пришел к вам не как лицо прокурорского надзора, а как интеллигент к таковому же, пришел на предмет консультации по некоему весьма темному делу. Вы можете поверить в это?

— Да, — не сразу сказал Самгин, очень встревоженный. Вспомнилось заявление следователя о показаниях Безбедова, а теперь вот еще нелегальщина.

— Да, я вам верю, — повторил он, и ему показалось, что даже мускулы его напряглись, как пред прыжком через яму.

«Ловит он меня или — что?» — думал он, а Тагильский говорил:

— Из этого дела можно состряпать уголовный процесс с политической подкладкой, и на нем можно хапнуть большие деньги. Я — за то, чтоб разворовали деньги и — успокоились. Для этого необходимо, чтоб Безбедов сознался в убийстве. Как вы думаете — был у него мотив?

— Да, был, — уверенно ответил Самгин.

— Какой?

— Месть.

— Правильно, подтверждается его письмами, — с удовольствием произнес Тагильский. — Расскажите о нем, — предложил он, закуривая папиросу, взятую у Самгина. Самгин тоже закурил и начал осторожно рассказывать о Безбедове. Он очень хотел верить этому круглому человечку со свиными глазками и лицом привычного пьяницы, но — не верил ему. Во всем, что говорил Тагильский, чувствовалась какая-то правда, но чувствовалась и угроза быть вовлеченным в громкий уголовный процесс, в котором не хотелось бы участвовать даже в качестве свидетеля, а ведь могут пристегнуть и в качестве соучастника. Оправдают за недоказанностью обвинения, так — все равно на него будет брошена тень.

«Я — не Иванов, не Ефимов, а — Самгин. Фамилия — редкая. Самгин? Это тот, который… Я — беззащитен», — тревожно соображал Самгин. Тагильский прервал его рассказ:

— Ну, вообще — кретин, ничтожество этот Безбедов. Для алиби ему не хватает полутора или двух десятков минут. Он требует, чтоб вы защищали его…

Самгин молчал, повторяя про себя:

«Беззащитен».

В комнате стало совсем темно. Самгин тихо спросил:

— Я зажгу лампу?

— Зажгите лампу, — в тон ему ответил Тагильский, и покуда Клим зажигал спички, а они ломались, гость сказал нечто значительное:

— Мы мало знаем друг друга и, насколько помню, в прошлом не испытывали взаимной симпатии. Наверняка, мой визит вызывает у вас кое-какие подозрения. Это — естественно. Вероятно, я еще более усилю подозрения ваши, если скажу, что не являюсь защитником кого-то или чего-то. Защищаю я только себя, потому что не хочу попасть в грязную историю. Возможность эта грозит и вам. А посему мы, временно, должны заключить оборонительный союз. Можно бы и наступательный, то есть осведомить прессу, но — это, пока, преждевременно.

«Успокаивает, — сообразил Самгин. — Врет». — И сказал вполголоса:

— Я очень хорошо помню вас, но не могу сказать, что вы возбуждали у меня антипатию.

— Ну, и не говорите, — посоветовал Тагильский. При огне лицо его стало как будто благообразнее: похудело, опали щеки, шире открылись глаза и как-то добродушно заершились усы. Если б он был выше ростом и не так толст, он был бы похож на офицера какого-нибудь запасного батальона, размещенного в глухом уездном городе.

— Стратонова — помните? — спросил он. — Октябрист. Построил большой кожевенный завод на правительственную субсидию. Речи Прейса, конечно, читаете. Не блестяще ораторствует. Унылое зрелище являет собою русский либерал. А Государственная дума наша — любительский спектакль. Н-да. Пригласили на роль укротителя и спасителя саратовского губернатора. Мужчина — видный, но — дуракоподобный и хвастун… В прошлом году я с ним и компанией на охоту ездил, слышал, как он рассказывал родословную свою. Невежда в генеалогии, как и в экономике. Забыл о предке своем, убитом в Севастополе матросами, кажется — в тридцатых годах.

Он насадил пробку на вилку и, говоря, ударял пробкой по краю бокала, аккомпанируя словам своим стеклянным звоном, звон этот был неприятен Самгину, мешал ему определить: можно ли и насколько можно верить искренности Тагильского? А Тагильский, прищурив левый глаз, продолжая говорить все так же быстро и едко, думал, видимо, не о том, что говорил.

— Хвастал мудростью отца, который писал против общины, за фермерское — хуторское — хозяйство, и называл его поклонником Иммануила Канта, а папаша-то Огюсту Конту поклонялся и даже сочиненьишко написал о естественно-научных законах в области социальной. Я, знаете, генеалогией дворянских фамилий занимался, меня интересовала роль иностранцев в строительстве российской империи…

И вдруг, перестав звонить, он сказал:

— Безбедов очень… верит вам. Я думаю, что вы могли бы убедить его сознаться в убийстве. Участие защитника в предварительном судебном следствии — не допускается, до вручения обвиняемому обвинительного акта, но… Вы подумайте на эту тему.

Гость встал и этим вызвал у хозяина легкий вздох облегчения.

— Чтоб не… тревожить вас официальностями, я, денечка через два, зайду к вам, — сказал Тагильский, протянув Самгину руку, — рука мягкая, очень горячая. — Претендую на доверие ваше в этом… скверненьком дельце, — сказал он и первый раз так широко усмехнулся, что все его лицо как бы растаяло, щеки расползлись к ушам, растянув рот, обнажив мелкие зубы грызуна. Эта улыбка испугала Самгина.

«Нет, он — негодяй!»

Но толстенький человек перекатился в прихожую и там, вполголоса, сказал:

— Вот что — все может быть! И если у вас имеется какая-нибудь нелегальщина, так лучше, чтоб ее не было…

Ощутив нервную дрожь, точно его уколола игла, Самгин глухо спросил:

— Зотова служила в департаменте полиции?

— Ка-ак? Ах, дьявольщина, — пробормотал Тагильский, взмахнув руками. — Это — что? Догадка? Уверенность? Есть факты?

— Догадка, — тихо сказал Самгин.

Тагильский свистнул:

— А — фактов нет?

— Нет. Но иногда мне думалось…

— Догадка есть суждение, требующее фактов. А, по Канту, не всякое суждение есть познание, — раздумчиво бормотал Тагильский. — Вы никому не сообщали ваших подозрений?

— Нет.

— Товарищам по партии?

— Я — вне партии.

— Разве? Очень хорошо… то есть хорошо, что не сообщали, — добавил он, еще раз пожав руку Самгина. — Ну, я — ухожу. Спасибо за хлеб-соль!

Ушел. Коротко, точно удар топора, хлопнула дверь крыльца. Минутный диалог в прихожей несколько успокоил тревогу Самгина. Путешествуя из угла в угол комнаты, он начал искать словесные формы для перевода очень сложного и тягостного ощущения на язык мысли. Утомительная путаница впечатлений требовала точного, ясного слова, которое, развязав эту путаницу, установило бы определенное отношение к источнику ее — Тагильскому.

«Кажется, он не поверил, что я — вне партии. Предупредил о возможности обыска. Чего хочет от меня?»

Вспомнилось, как однажды у Прейса Тагильский холодно и жестко говорил о государстве как органе угнетения личности, а когда Прейс докторально сказал ему: «Вы шаржируете» — он ответил небрежно: «Это история шаржирует». Стратонов сказал: «Ирония ваша — ирония нигилиста». Так же небрежно Тагильский ответил и ему: «Ошибаетесь, я не иронизирую. Однако нахожу, что человек со вкусом к жизни не может прожевать действительность, не сдобрив ее солью и перцем иронии. Учит — скепсис, а оптимизм воспитывает дураков».

Тагильский в прошлом — человек самоуверенный, докторально действующий цифрами, фактами или же пьяный циник.

«Да, он сильно изменился. Конечно — он хитрит со мной. Должен хитрить. Но в нем явилось как будто новое нечто… Порядочное. Это не устраняет осторожности в отношении к нему. Толстый. Толстые говорят высокими голосами. Юлий Цезарь — у Шекспира — считает толстых неопасными…»

Тут Самгину неприятно вспомнился Бердников.

«Я — напрасно сказал о моих подозрениях Марины. У меня нередко срывается с языка… лишнее. Это — от моей чистоплотности. От нежелания носить в себе… темное, нечестное, дурное, внушаемое людями».

В зеркале скользила хорошо знакомая Самгину фигура, озабоченное интеллигентное лицо. Искоса следя за нею, Самгин решил:

«Нет, не стану торопиться с выводами».

«Марина?» — спросил он себя. И через несколько минут убедился, что теперь, когда ее — нет, необходимость думать о ней потеряла свою остроту.

«Приходится думать не о ней, а — по поводу ее. Марина… — Вспомнил ее необычное настроение в Париже. — В конце концов — ее смерть не так уж загадочна, что-нибудь… подобное должно было случиться. “По Сеньке — шапка”, как говорят. Она жила близко к чему-то, что предусмотрено “Положением о наказаниях уголовных”».

Дня три он провел усердно работая — приводил в порядок судебные дела Зотовой, свои счета с нею, и обнаружил, что имеет получить с нее двести тридцать рублей. Это было приятно. Работал и ожидал, что вот явится Тагильский, хотелось, чтоб он явился. Но Тагильский вызвал его в камеру прокурора и встретил там одетый в тужурку с позолоченными пуговицами. Он казался ‹выше› ростом, ‹тоньше›, красное лицо его как будто выцвело, побурело, глаза открылись шире, говорил он сдерживая свой звонкий, едкий голос, ленивее, более тускло.

— Прокурор заболел. Болезнь — весьма полезна, когда она позволяет уклониться от некоторых неприятностей, — из них исключается смерть, освобождающая уже от всех неприятностей, минус — адовы мучения.

В середине этой речи он резко сказал в трубку телефона:

— Прошу пожаловать.

— Ну-с, вопросы к вам, — официально начал он, подвигая пальцем в сторону Самгина какое-то письмо. — Не знаете ли: кто автор сего послания?

Письмо было написано мелким, но четким почерком, слова составлены так плотно, как будто каждая строка — одно слово. Самгин читал:

«Сомнения и возражения твои наивны, а так как я знаю, что ты — человек умный, то чувствую, что наивность искусственна. Маркса искажают дворовые псы буржуазии, комнатные собачки ее, клички собак этих тебе известны, лай и вой, конечно, понятен. Брось фантазировать, читай Ленина. Тебя “отталкивает его грубая ирония”, это потому, что ты не чувствуешь его пафоса. И многие неспособны чувствовать это, потому что такое сочетание иронии и пафоса — редчайшее сочетание, и до Ильича я чувствую его только у Марата, но не в такой силе».

«Кутузов, — сообразил Самгин. — Это его стиль. Назвать? Сказать — кто?»

Вошел местный товарищ прокурора Брюн де Сент-Ипполит, щеголь и красавец, — Тагильский протянул руку за письмом, спрашивая: — Не знаете? — Вопрос прозвучал утвердительно, и это очень обрадовало Самгина, он крепко пожал руку щеголя и на его вопрос: «Как — Париж, э?» — легко ответил:

— Изумителен!

Брюн самодовольно усмехнулся, погладил пальцами шелковые усики, подобранные волосок к волоску.

— Мой друг, князь Урусов, отлично сказал: «Париж — Силоамская купель, в нем излечиваются все душевные недуги и печали».

— Силоамская купель — это какая-то целебная грязь, вроде сакской, — заметил Тагильский и строго спросил:

— А кто это Бердников?

О Бердникове Самгин говорил с удовольствием и вызвал со стороны туземного товарища прокурора лестное замечание:

— О, у вас дарование беллетриста!

— Так, — прервал Тагильский, зажигая папиросу. — Значит: делец с ориентацией на иностранный капитал? Французский, да?

— Не знаю.

— А Зотова — на английский, судя по документам?

— В эти ее дела она меня не посвящала. Дела, которые я вел, приготовлены мною к сдаче суду.

— Отлично, — сказал Тагильский; Сент-Ипполит скучно посмотрел на него, дважды громко чмокнул и ушел, а Тагильский, перелистывая бумаги, пробормотал:

— Вот этот парнишка легко карьерочку сделает! Для начала — женится на богатой, это ему легко, как муху убить. На склоне дней будет сенатором, товарищем министра, членом Государственного совета, вообще — шишкой! А по всем своим данным, он — болван и невежда. Ну — черт с ним!

Похлопав ладонью по бумагам, он заговорил с оттенком удивления:

— Однако Зотова-то — дама широкого диапазона! А судя по отзвукам на ее дела — человек не малого ума и великой жадности. Я даже ошеломлен: марксисты, финансисты, сектанты. Оснований для догадки вашей о ее близости к департаменту полиции — не чувствую, не нахожу. Разве — по линии сектантства? Совершенно нельзя понять, на какую потребу она собирала все эти книжки, рукописи? Такая грубая, безграмотная ерунда, такое нищенское недомыслие… Рядом с этим хламом — библиотека русских и европейских классиков, книги Ле-Бона по эволюции материи, силы. Лесли Уорд, Оливер Лодж на английском языке, последнее немецкое издание «Космоса» Гумбольдта, Маркс, Энгельс… И все читано с карандашом, вложены записочки с указанием, что где искать. Вы, конечно, знаете все это?

— Нет, — сказал Самгин. — Дома у нее был я раза два, три… По делам встречались в магазине.

— Магазин — камуфляж? А?

Самгин молча пожал плечами и вдруг сказал:

— Она была кормчей корабля хлыстов. Местной богородицей.

— О-она? — заикаясь, повторил Тагильский и почти беззвучно, короткими вздохами засмеялся, подпрыгивая на стуле, сотрясаясь, открыв зубастый рот. Затем, стирая платком со щек слезы смеха, он продолжал:

— Ей-богу, таких путаников, как у нас, нигде в мире нет. Что это значит? Богородица, а? Ах, дьяволы… Однако — идем дальше.

Он стал быстро спрашивать по поводу деловых документов Марины, а через десяток минут резко спросил:

— Кому она могла мешать — как вы думаете?

— Безбедову. Бердникову, — ответил Самгин.

— Убил — Безбедов, — сердито сказал Тагильский, закуривая. — Встает вопрос инициативы: самосильно или по уговору? Ваша характеристика Бердникова…

Он замолчал, читая какую-то бумагу, а Самгин, несколько смущенный решительностью своего ответа, попробовал смягчить его:

— Очень трудно вообразить Безбедова убийцей…

— Почему? Убивают и дети. Быки убивают.

Швырнув бумагу прочь, он заговорил очень быстро и сердито:

— На Волге, в Ставрополе, учителя гимназии баран убил. Сидел учитель, дачник, на земле, изучая быт каких-то травок, букашек, а баран разбежался — хлоп его рогами в затылок! И — осиротели букашки.

Он встал, живот его уперся в край стола, руки застегивали тужурку.

— Предварительное следствие закончено, обвинительный акт — готов, но еще не подписан прокурором. — Он остановился пред Самгиным и, почти касаясь его животом, спросил:

— Евреи были среди ее знакомых, деловых людей, а?

— Нет. Не знаю.

— Не было или не знаете?

— Не знаю.

— А я думаю: не было, — заключил Тагильский и чему-то обрадовался. — Вот что: давайте пойдем к Безбедову, попробуйте уговорить его сознаться — идет?

Предложение было неожиданно и очень не понравилось Самгину, но, вспомнив, как Тагильский удержал его от признания, знакомства с Кутузовым, — он молча наклонил голову.

— Так, — пробормотал Тагильский, замедленно протягивая ему руку.

На другой день, утром, он и Тагильский подъехали к воротам тюрьмы на окраине города. Сеялся холодный дождь, мелкий, точно пыль, истреблял выпавший ночью снег, обнажал земную грязь. Тюрьма — угрюмый квадрат высоких толстых стен из кирпича, внутри стен врос в землю давно не беленный корпус, весь в пятнах, точно пролежни, по углам корпуса — четыре башни, в средине его на крыше торчит крест тюремной церкви.

— Елизаветинских времен штучка, — сказал Тагильский. — Отлично, крепко у нас тюрьмы строили. Мы пойдем в камеру подследственного, не вызывая его в контору. Так — интимнее будет, — поспешно ворчал он.

Их встретил помощник начальника, маленькая, черная фигурка с бесцветным, стертым лицом заигранной тряпичной куклы, с револьвером у пояса и шашкой на боку.

— В камеру Безбедова, — сказал Тагильский. Человечек, испуганно мигнув мышиными глазами, скомандовал надзирателю:

— Приведи подследственного Безбедова из…

— Я сказал — в камеру! — строго напомнил Тагильский.

— Так точно. Но он — в карцере.

— За что?

— Буйствует несносно, дерется.

— Освободить, привести в камеру…

— Свободных камер нет, ваше высокородие. Господин Безбедов содержатся в общеуголовной. У нас все переполнено-с…

Держа руку у козырька фуражки, осторожно вмешался надзиратель:

— Левая, задняя башня свободна, как вчера вечером политического в карцер отвели.

Эта сцена настроила Самгина уныло. Неприятна была резкая команда Тагильского; его лицо, надутое, выпуклое, как полушарие большого резинового мяча, как будто окаменело, свиные, красные глазки сердито выкатились. Коротенькие, толстые ножки, бесшумно, как лапы кота, пронесли его по мокрому булыжнику двора, по чугунным ступеням лестницы, истоптанным половицам коридора; войдя в круглую, как внутренность бочки, камеру башни, он быстро закрыл за собою дверь, точно спрятался.

— Стулья принеси, — сказал помощник смотрителя надзирателю. Тагильский остановил его.

— Не надо. Давайте подследственного. Вы подождете в коридоре.

Самгин сел на нары. Свет падал в камеру из квадратного окна под потолком, падал мутной полосой, оставляя стены в сумраке. Тагильский сел рядом и тихонько спросил Самгина:

— Вы сидели в тюрьме?

— Да. Недолго.

— А я — сажал, — так же тихо откликнулся Тагильский. — Интеллигенты сажают друг друга в тюрьмы. Это не похоже на… недоразумение? На анекдот?

Самгин не успел ответить, — вошел Безбедов. Он точно шагнул со ступени, высоту которой рассчитал неверно, — шагнул, и ноги его подкосились, он как бы перепрыгнул в полосу мутного света.

— Встаньте к стене, — слишком громко приказал Тагильский, и Безбедов послушно отшатнулся в сумрак, прижался к стене. Самгин не сразу рассмотрел его, сначала он видел только грузную и почти бесформенную фигуру, слышал ее тяжелое сопение, нечленораздельные восклицания, похожие на икоту.

— Слушайте, Безбедов, — начал Тагильский, ему ответил глухой, сипящий вой:

— Меня избили. Топтали ногами. Я хочу доктора, в больницу меня…

— Кто вас бил? — спросил Тагильский.

— Уголовные, надзиратели, все. Здесь все бьют. За что меня? Я подам жалобу… Вы — кто такой?

Напрягая зрение, Самгин смотрел на Безбедова с чувством острой брезгливости. Хорошо знакомое пухлое, широкое лицо неузнаваемо, оплыло, щеки, потеряв жир, обвисли, точно у бульдога, и сходство лица с мордой собаки увеличивалось шерстью на щеках, на шее, оскаленными зубами; растрепанные волосы торчали на голове клочьями, точно изорванная шапка. Один глаз был закрыт опухолью, другой, расширенный, непрерывно мигал. Безбедова сотрясала дрожь, ноги его подгибались; хватаясь одной рукой за стену, другой он натягивал на плечо почти совсем оторванный рукав измятого пиджака, рубаха тоже была разорвана, обнажая грудь, белая кожа ее вся в каких-то пятнах.

— Как я, избитый, буду на суде? Меня весь город знает. Мне трудно дышать, говорить. Меня лечить надо…

— Вам нужно сознаться, Безбедов, — снова и строго начал Тагильский. И снова раздался сиплый рев:

— Ага, эта — вы? Опять — вы? Нет, я не дурак. Бумаги дайте… я жаловаться буду. Губернатору.

— К вам пришел защитник, — громко сказал Тагильский. Самгин тотчас же тревожно, шепотом напомнил ему:

— Я отказываюсь, не могу…

А Безбедов, царапая стену, закричал:

— Не желаю! Я заявил: Самгин или не надо! Давите! Вашим адвокатам не верю.

— Он — здесь, Самгин, — сказал Тагильский.

— Да, я вот пришел, — подтвердил Клим, говоря негромко, чувствуя, что предпочел бы роль безмолвного зрителя.

Безбедов оторвался от стены, шагнул к нему, ударился коленом об угол нар, охнул, сел на пол и схватил Самгина за ногу.

— Клим Иванович, — жарко засопел он. — Господи… как я рад! Ну, теперь… Знаете, они меня хотят повесить. Теперь — всех вешают. Прячут меня. Бьют, бросают в карцер. Раскачали и — бросили. Дорогой человек, вы знаете… Разве я способен убить? Если б способен, я бы уже давно…

— Вы говорите… безумно, во вред себе, — предупредил его Самгин, осторожно дергая ногой, стараясь освободить ее из рук Безбедова, а тот судорожно продолжал выкрикивать икающие слова:

— Вы знаете, какой она дьявол… Ведьма, с медными глазами. Это — не я, это невеста сказала. Моя невеста.

— Успокойтесь, — предложил Самгин, совершенно подавленный, и ему показалось, что Безбедов в самом деле стал спокойнее. Тагильский молча отошел под окно и там распух, расплылся в сумраке. Безбедов сидел согнув одну ногу, гладя колено ладонью, другую ногу он сунул под нары, рука его все дергала рукав пиджака.

— Она испортила мне всю жизнь, вы знаете, — говорил он. — Она — все может. Помните — дурак этот, сторож, такой огромный? Он — беглый. Это он менялу убил. А она его — спрятала, убийцу.

— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите? — спросил Тагильский. Безбедов, оторвав рукав, взмахнул им в сторону Тагильского и стал совать рукав под мышку себе.

— Отдаю, понимаю, не боюсь я вас… Эх вы, прокурор. Теперь — не боюсь. И ее — не боюсь. Умерла, могу все сказать про нее. Вы — что думаете, Клим Иванович, — думаете, она вас уважала? Она?

— Я — не верю вам, не могу верить, — почти закричал Самгин, с отвращением глядя в поднятое к нему мохнатое, дрожащее лицо. Мельком взглянул в сторону Тагильского, — тот стоял, наклонив голову, облако дыма стояло над нею, его лица не видно было.

«Он все-таки строит мне какую-то ловушку», — тревожно подумал Самгин, а Безбедов, хватая его колено и край нар, пытаясь встать, шипел, должно быть, изумленный, испуганный:

— Не верите? Как же — защищать? Вам надо защищать меня. Как же это вы?

— Я не намерен защищать вас, — твердо, как мог, сказал Самгин, отодвигаясь от его рук. — Если вы сделали это — убили… Вам легче будет — сознайтесь! — прибавил он.

Безбедов встал на ноги, пошатнулся, взмахнул руками, он как будто не слышал последних слов Самгина, он стал говорить тише, но от этого речь его казалась Климу еще более кипящей, обжигающей.

— Как это вы? Я — уважаю вас. Вы — страшно умный, мудрый человек, а она смеялась над вами. Мне рассказывал Миша, он — знает… Она Крэйтону, англичанину говорила…

— Перестаньте, — ‹крикнул› Самгин, отшвырнув рукав пиджака, упавший на ногу ему. — Все это выдумано вами. Вы — больной человек.

— Я? Нет! Меня избили, но я — здоровый.

— Не кричите, Безбедов, — сказал Тагильский, подходя к нему. Безбедов, прихрамывая, бросился к двери, толкнул ее плечом, дверь отворилась, на пороге встал помощник начальника, за плечом его возвышалось седоусое лицо надзирателя.

— Закрыть, — приказал Тагильский. Дверь, торопливо звякнув железом, затворили, Безбедов прислонился спиною к ней, прижал руки ко груди жестом женщины, дергая лохмотья рубашки.

— Вот что, Безбедов, — звонко заговорил товарищ прокурора. — Прекратите истерику, она не в вашу пользу, а — против вас. Клим Иванович и я — мы знаем, когда человек притворяется невинным, испуганным мальчиком, когда он лжет…

Безбедов стукнул затылком о дверь и закричал почти нормальным, знакомым Самгину голосом:

— Я — не лгу! Я жить хочу. Это — ложь? Дурак! Разве люди лгут, если хотят жить? Ну? Я — богатый теперь, когда ее убили. Наследник. У нее никого нет. Клим Иванович… — удушливо и рыдая закричал он. Голос Тагильского заглушил его:

— Говорите прямо: сами вы убили ее, или же кто-то другой, наведенный вами? Ну-с?

Безбедов зарычал, шагнул вперед, повалился набок и бесформенно расплылся по полу.

— А-а, черт, — пробормотал Тагильский, отскочив к нарам, затем, перешагнув через ноги Безбедова, постучал в дверь носком ботинка.

— Фельдшера, доктора, — приказал он. — Этого оставить здесь, в башне. Спросит бумаги, чернил — дать.

Идя коридором, он вполголоса спросил:

— Симулирует?

— Не уверен.

— Ф-фу, черт, душно как! — вытирая лицо платком, сказал Тагильский, когда вышли во двор, затем снял шляпу и, потряхивая лысой головой, как бы отталкивая мелкие капельки дождя, проворчал:

— Дрянь человечишко. Пьяница?

— Нет. Дурак и мот.

Тагильский проворчал:

— Вредный субъект. Способен заварить такую кашу… черт его возьми!

«Он меня пугает», — сообразил Самгин.

Тагильский вытер платком лысину и надел шляпу. Самгин, наоборот, чувствовал тягостный сырой холод в груди, липкую, почти ледяную мокрядь на лице. Тревожил вопрос: зачем этот толстяк устроил ему свидание с Безбедовым? И, когда Тагильский предложил обедать в ресторане, Самгин пригласил его к себе, пригласил любезно, однако стараясь скрыть, что очень хочет этого.

Затем некоторое время назойливо барабанил дождь по кожаному верху экипажа, журчала вода, стекая с крыш, хлюпали в лужах резиновые шины, экипаж встряхивало на выбоинах мостовой, сосед толкал Самгина плечом, извозчик покрикивал:

— Бер-регись, эй!

«Да, с ним нужно держаться очень осторожно», — думал Самгин о соседе, а тот бормотал почему-то о Сологубе:

— И талантлив и пессимист, но — не Бодлер. Тепленький и мягкий, как подушка.

Вздрагивая от холода, Самгин спрашивал себя:

«Мог Безбедов убить?»

Ответа он не искал, мешала растрепанная, жалкая фигура, разбитое, искаженное страхом и возмущением лицо, вспомнилась завистливая жалоба:

«Меня женщины не любят, я откровенен с ними, болтлив, сразу открываю себя, а бабы любят таинственное. Вас, конечно, любят, вы — загадочный, прячете что-то в себе, это интригует…»

У Самгина Тагильский закурил папиросу, прислонился к белым изразцам печки и несколько минут стоял молча, слушая, как хозяин заказывает горничной закуску к обеду, вино.

— Славная какая, — сказал он, когда девушка ушла, и вздохнул, а затем, держа папиросу вертикально, следя, как она дымит, точно труба фабрики, рассказал:

— У меня года два, до весны текущего, тоже была эдакая, кругленькая, веселая, мещаночка из Пскова. Жена установила с нею даже эдакие фамильярные отношения, давала ей книги читать и… вообще занималась «интеллектуальным развитием примитивной натуры», как она объяснила мне. Жена у меня была человечек наивный.

— Была? — спросил Самгин.

— Да. Разошлись. Так вот — Поля. Этой весною около нее явился приличный молодой человек. Явление — вполне естественное:

Это уж так водится:
Тогда весна была.
Сама богородица
Весною зачала.

Поехала жена с Полей устраиваться на даче, я от скуки ушел в цирк, на борьбу, но борьбы не дождался, прихожу домой — в кабинете, вижу, огонь, за столом моим сидит Полин кавалер и углубленно бумажки разбирает. У меня — револьверишко, маленький браунинг. Спрашиваю: «Нашли что-нибудь интересное?» Он хотел встать, ноги у него поехали под стол, шлепнулся в кресло и, подняв руки вверх, объявил: «Я — не вор!» — «Вы, говорю, дурак. Вам следовало именно вором притвориться, я позвонил бы в полицию, она бы вас увела и с миром отпустила к очередным вашим делам, тут и — конец истории. Ну-ко, расскажите, “как дошли вы до жизни такой?”» Оказалось: сын чиновника почты, служил письмоводителем в женской гимназии, давал девицам нелегальную литературу, обнаружили, арестовали, пригрозили, предложили — согласился. Спрашиваю: «А как же — Поля?» — «А она, говорит, тоже со мной служит». Пришлось раскланяться с девушкой. Я потом в палате рассказываю: дело, очевидно, плохо, если начались тайные обыски у членов прокурорского надзора! Вызвало меня непосредственное мое начальство и внушает: «Вы, говорит, рассказываете анекдоты, компрометирующие власть. Вы, говорит, забыли, что Петр Великий называл прокурора “государевым оком”».

Говорил Тагильский медленно, утомленно воркующим голосом. Самгин пытался понять: зачем он рассказывает это? И вдруг прервал рассказ, спросив:

— Не объясните ли вы: какой смысл имело для вас посещение мною… тюрьмы?

— А я — ждал, что вы спросите об этом, — откликнулся Тагильский, сунул руки в карманы брюк, поддернул их, шагнул к двери в столовую, прикрыл ее, сунул дымный окурок в землю кадки с фикусом. И, гуляя по комнате, выбрасывая коротенькие ноги смешно и важно, как петух, он заговорил, как бы читая документ:

— Подозреваемый в уголовном преступлении — в убийстве, — напомнил он, взмахнув правой рукой, — выразил настойчивое желание, чтоб его защищали на суде именно вы. Почему? Потому что вы — квартирант его? Маловато. Может быть, существует еще какая-то иная связь? От этого подозрения Безбедов реабилитировал вас. Вот — один смысл.

Он подошел к Самгину и, почти упираясь животом в его колени, продолжал:

— Есть — другой. Но он… не совсем ясен и мне самому.

Красное лицо его поблекло, прищуренные глаза нехорошо сверкнули.

— Я понимаю вас; вам кажется, что я хочу устроить вам некую судебную пакость.

— Вы ошибаетесь…

— Бросьте, Самгин.

Махнув рукой, Тагильский снова начал шагать, говоря в тоне иронии:

— Получается так, что я вам предлагаю товар моей откровенности, а вы… не нуждаетесь в нем и, видимо, убеждены: гнилой товар.

— Вы, конечно, знаете, что люди вообще не располагают к доверию, — произнес Самгин докторально, но тотчас же сообразил, что говорит снисходительно и этим может усилить иронию гостя. Гость, стоя спиной к нему, рассматривая корешки книг в шкафе, сказал:

— Даже сами себе плохо верят.

Он повернулся, как мяч, и добавил:

— Русский интеллигент живет в непрерывном состоянии самозащиты и непрерывных упражнениях в эристике.

— Это — очень верно, — согласился Клим Самгин, опасаясь, что диалог превратится в спор. — Вы, Антон Никифорович, сильно изменились, — ласково, как только мог, заговорил он, намереваясь сказать гостю что-то лестное. Но в этом не оказалось надобности, — горничная позвала к столу.

— Есть я люблю, — сказал Тагильский.

Самгин налил водки, чокнулись, выпили, гость тотчас же налил по второй, говоря:

— Я начинаю с трех, по завету отца. Это — лучший из его заветов. Кажется, я — заболеваю. Температура лезет вверх, какая-то дрожь внутри, а под кожей пузырьки вскакивают и лопаются. Это обязывает меня крепко выпить.

Стараясь держаться с ним любезнее, Самгин усердно угощал его, рассказывал о Париже, Тагильский старательно насыщался, молчал и вдруг сказал, тряхнув головой:

— В Москве, когда мы с вами встретились, я начинал пить. — Сделав паузу, он прибавил: — Чтоб не думать.

— Вы — москвич? — спросил Самгин.

— Туляк. Отец мой самовары делал у братьев Баташевых.

Он вытер губы салфеткой и, не доверяя ей, облизал языком.

— Я — интеллигент в первом поколении. А вы? — спросил он, раздув щеки усмешкой.

— В третьем, — сказал Самгин. Тагильский, готовясь закурить папиросу, пробормотал:

— Уже аристократ, в сравнении со мной.

Самгин, тоже закурив, вопросительно посмотрел на него.

— Интересная тема, — сказал Тагильский, кивнув головой. — Когда отцу было лет под тридцать, он прочитал какую-то книжку о разгульной жизни золотоискателей, соблазнился и уехал на Урал. В пятьдесят лет он был хозяином трактира и публичного дома в Екатеринбурге.

Тагильский, прищурив красненькие глазки, несколько секунд молчал, внимательно глядя в лицо Самгина, Самгин, не мигнув, выдержал этот испытующий взгляд.

— Мать, лицо без речей, умерла, когда мне было одиннадцать лет. В тот же год явилась мачеха, вдова дьякона, могучая, циничная и отвратительно боголюбивая бабища. Я ее хотел стукнуть бутылкой — пустой — по голове, отец крепко высек меня, а она поставила на колени, сама встала сзади меня тоже на колени. «Проси у бога прощения за то, что поднял руку на меня, богоданную тебе мать!» Молиться я должен был вслух, но я начал читать непотребные стихи. Высекли еще раз, и отец до того разгорелся, что у него «сердце зашлось», и мачеха испугалась, когда он, тоже большой, толстый, упал, задыхаясь. Потом оба они плакали. Люди чувствительные…

Самгин слушал и, следя за лицом рассказчика, не верил ему. Рассказ напоминал что-то читанное, одну из историй, которые сочинялись мелкими писателями семидесятых годов. Почему-то было приятно узнать, что этот модно одетый человек — сын содержателя дома терпимости и что его секли.

— Жили тесно, — продолжал Тагильский не спеша и как бы равнодушно. — Я неоднократно видел… так сказать, взрывы страсти двух животных. На дворе, в большой пристройке к трактиру, помещались подлые девки. В двенадцать лет я начал онанировать, одна из девиц поймала меня на этом и обучила предпочитать нормальную половую жизнь…

Самгин спрятал лицо в дым папиросы, соображая:

«Зачем ему нужно рассказывать эти гадости? Если б я испытал подобное, я счел бы своим долгом забыть об этом… Мотивы таких грязных исповедей невозможно понять».

Тагильский говорил расширив глаза, глядя через голову Самгина, там, за окном, в саду, посвистывал ветер, скрипел какой-то сучок.

— Меня так били, что пришлось притвориться смирненьким, хотя я не один раз хотел зарезать отца или мачеху. Но все-таки я им мешал жить. Отец высоко ценил пользу образования, понимая его как независимость от полиции, надоедавшей ему. Он взял репетитора, я подготовился в гимназию и кончил ее с золотой медалью. Не буду говорить, чего стоило это мне. Жил я не в трактире, а у сестры мачехи, она сдавала комнаты со столом для гимназистов. От участия в кружках самообразования не только уклонялся, но всячески демонстрировал мое отрицательное, даже враждебное отношение к ним. Там были дети легкой жизни — сыновья торговцев из уездов, инженеров, докторов с заводов — аристократы. Отец не баловал меня деньгами, требовал только, чтоб я одевался чисто. Я обыгрывал сожителей в карты и копил деньги.

Настроение Самгина двоилось: было приятно, что человек, которого он считал опасным, обнажается, разоружается пред ним, и все более настойчиво хотелось понять: зачем этот кругленький, жирно откормленный человек откровенничает? А Тагильский ворковал, сдерживая звонкий голос свой, и все чаще сквозь скучноватую воркотню вырывались звонкие всхлипывания.

«Он чем-то напоминает Бердникова», — предостерег себя Самгин.

— Был в седьмом классе — сын штейгера, руководитель кружка марксистов, упрямый, носатый парень… В прошлом году я случайно узнал, что его третий раз отправили в ссылку… Кажется, даже — в каторгу. Он поучал меня, что интеллигенты — такая же прислуга буржуазии, как повара, кучера и прочие. Из чувства отвращения ко всему, что меня обижало, я решил доказать ему, что это — неверно. Отец приказал мне учиться в томском университете на врача или адвоката, но я уехал в Москву, решив, что пойду в прокуратуру. Отец отказал мне в помощи. Учиться я любил, профессора относились ко мне благосклонно, предлагали остаться при университете. Но на четвертом курсе я женился, жена из солидной судейской семьи, отец ее — прокурор в провинции, дядя — профессор. Имел сына, он помер на пятом году. Честный был, прямодушный человек. Запрещал матери целовать его. «У тебя, говорит, губы в мыле». Мылом он называл помаду. «Ты, говорит, мама, кричишь на папу, как на повара». Повара он терпеть не мог. После его смерти с женой разошелся.

Тагильский вдруг резко встряхнулся на стуле, замигал глазами и торопливо проговорил:

— Вы извините мне… этот монолог…

— Полноте, что вы! — воскликнул Самгин, уверенно чувствуя себя человеком более значительным и сильным, чем гость его. — Я слушал с глубоким интересом. И, говоря правду, мне очень приятно, лестно, что вы так…

— Ну, и прочее, — прервал его Тагильский, подняв бокал на уровень рта. — Ваше здоровье!

Выпил, чмокнул, погладил щеки ладонями и шумно вздохнул.

— Как видите, пред вами — типичный неудачник. Почему? Надо вам сказать, что мою способность развязывать процессуальные узлы, путаницу понятий начальство весьма ценит, и если б не это, так меня давно бы уже вышибли из седла за строптивость характера и любовь к обнажению противоречий. В практике юристов важны не люди, а нормы, догмы, понятия, — это вам должно быть известно. Люди, с их деяниями, потребны только для проверки стойкости понятий и для вящего укрепления оных.

Тагильский встал, подошел к окну, подышал на стекло, написал пальцем икс, игрек и невнятно произнес:

— А люди построены на двух противоречивых началах, биологическом и социальном. Первое повелительно диктует: стой на своем месте и всячески укрепляй оное, иначе — соседи свергнут во прах. А социальное начало требует тесного контакта с соседями по классу. Вот уже и — причина многих скандалов. Кроме того, существует насилие класса и месть его. Вы, интеллигент в третьем поколении, едва ли поймете, в чем тут закавыка. Я же вот отлично понимаю, что мой путь через двадцать лет должен кончиться в кассационном департаменте сената, это — самое меньшее, чего я в силах достичь. Но обстановочка министерства юстиции мне противна. Органически противна. Противно — все: люди, понятия, намерения, дела. — Бормотал он все более невнятно.

«Пьянеет, — решил Самгин, усмехаясь и чувствуя, что устал от этого человека. — Человек чужого стиля. По фигуре, по тому, как он ест, пьет, он должен быть весельчаком».

Опасаясь, что гость внезапно обернется и заметит усмешку на его лице, Самгин погасил ее.

«Сын содержателя дома терпимости — сенатор».

Снова вспомнилось, каким индюком держался Тагильский в компании Прейса. Вероятно, и тогда уже он наметил себе путь в сенат. Грубоватый Поярков сказал ему: «Считать — нужно, однако, не забывая, что посредством бухгалтерии революцию не сделаешь». Затем он говорил, что особенное пристрастие к цифрам обнаруживают вульгаризаторы Маркса и что Маркс не просто экономист, а основоположник научно обоснованной философии экономики.

Товарищ прокурора откатился в угол, сел в кресло, продолжая говорить, почесывая пальцами лоб.

Самгин, отвлеченный воспоминаниями, слушал невнимательно, полудремотно и вдруг был разбужен странной фразой:

— Душа, маленькая, как драгоценный камень.

— Простите, это — у кого?

— У Сомовой. За год перед этим я ее встретил у одной теософки, есть такая глупенькая, тощая и тщеславная бабенка, очень богата и влиятельна в некоторых кругах. И вот пришлось встретиться в камере «Крестов», — она подала жалобу на грубое обращение и на отказ поместить ее в больницу.

— Сомову?

— Да.

«Я ее знал», — хотел сказать Самгин, но воздержался.

— Акулька, — нормальным голосом, очень звонко произнес Тагильский. Тонкий мастер внешних наблюдений, Самгин отметил, что его улыбка так тяжела, как будто мускулы лица сопротивляются ей. И она совершенно закрывает маленькие глазки Тагильского.

— Знаете Акульку? Игрушка, выточенная из дерева, а в ней еще такая же и еще, штук шесть таких, а в последней, самой маленькой — деревянный шарик, он уже не раскрывается. Я имел поручение открыть его. Девица эта организовала побег из ссылки для одного весьма солидного товарища. И вообще — девица, осведомленная в конспиративной технике. Арестовали ее на явочной квартире, и уже третий раз. Я ожидал встретить эдакую сердитую волчицу и увидел действительно больную фигурку, однолюбку революционной идеи, едва ли даже понятой ею, но освоенной эмоционально, как верование.

Тагильский вздохнул и проговорил как будто с сожалением:

— Такие — не редки, черт их возьми. Одну — Ванскок, Анну Скокову — весьма хорошо изобразил Лесков в романе «На ножах», — читали?

— Нет, — сказал Самгин, слушая внимательно.

— Плохо написанная, но интересная книга. Появилась на год, на два раньше «Бесов». «Взбаламученное море» Писемского тоже, кажется, явилось раньше книги Достоевского?

— Не помню.

— Ну, черт с ним, с Достоевским, не люблю!

«Должен бы любить», — подумал Самгин.

— Так вот, Акулька. Некрасива, маленькая, но обладает эдакой… внутренней миловидностью… Умненькая душа, и в глазах этакая нежность… нежность няньки, для которой люди прежде всего — младенцы, обреченные на трудную жизнь. Поэтому сия революционная девица сказала мне: «Я вас вызвала, чтоб вы распорядились перевести меня в больницу, у меня — рак, а вы — допрашиваете меня. Это — нехорошо, нечестно. Вы же знаете, что я ничего не скажу. И — как вам не стыдно быть прокурором в эти дни, когда Столыпин…» ну, и так далее. Почему-то прибавила, что я умный, добрый и посему — особенно должен стыдиться. Вообще — отчитала меня, как покойника. Это был момент глубоко юмористический. Разумеется, я сказал ей, что прокурор обязан быть умным, а доброта его есть необходимая по должности справедливость. Лицо ее сделалось удивительно скучным. И мне тоже стало скучно. Ну, откланялся и ушел. Тут и сказке конец.

— А она? — спросил Самгин, наблюдая, как Тагильский ловит папиросу в портсигаре.

— А ее вскоре съел рак.

Тагильский встал и, подходя к столу, проговорил вполголоса:

— Утомил я вас рассказами. Бывают такие капризы памяти, — продолжал он, разливая вино по стаканам. — Иногда вспоминают, вероятно, для того, чтоб скорее забыть. Разгрузить память.

Он протянул руку Самгину, в то же время прихлебывая из стакана.

— Ну, я — ухожу. Спасибо… за внимание. Родился я до того, как отец стал трактирщиком, он был грузчиком на вагонном дворе, когда я родился. Трактир он завел, должно быть, на какие-то темные деньги.

В прихожей, одеваясь, он снова заговорил:

— Воспитывают нас как мыслящие машинки и — не на фактах, а для искажения фактов. На понятиях, но не на логике, а на мистике понятий и против логики фактов.

Самгин осторожно заметил:

— Воспитывают как носителей энергии, творящей культуру…

— Ну-у — где там? Культура создается по предуказаниям торговцев колониальными товарами.

— Кормите вы — хорошо, — сказал он на прощание.

— Очень рад, что нравится. Заходите.

— Не премину.

Самгин посмотрел в окно, как невысокая, плотненькая фигурка, шагая быстро и мелко, переходит улицу, и, протирая стекла очков куском замши, спросил себя:

«Почему необходимо, чтоб этот и раньше неприятный, а теперь подозрительный человек снова встал на моем пути?»

Но тотчас же подумал:

«Жаловаться — не на что. Он — едва ли хитрит. Как будто даже и не очень умен. О Любаше он, вероятно, выдумал, это — литература. И — плохая. В конце концов он все-таки неприятный человек. Изменился? Изменяются люди… без внутреннего стержня. Дешевые люди».

Мелькнула догадка, что в настроении Тагильского есть что-то общее с настроением Макарова, Инокова. Но о Тагильском уже не хотелось думать, и, торопясь покончить с ним, Самгин решил:

«Должно быть, боролся против каких-то мелких противозаконностей, подлостей и — устал. Или — испугался».

Мелкие мысли одолевали его, он закурил, прилег на диван, прислушался: город жил тихо, лишь где-то у соседей стучал топор, как бы срубая дерево с корня, глухой звук этот странно был похож на ленивый лай большой собаки и медленный, мерный шаг тяжелых ног.

«Смир-рно-о!» — вспомнил он командующий крик унтер-офицера, учившего солдат. Давно, в детстве, слышал он этот крик. Затем вспомнилась горбатенькая девочка: «Да — что вы озорничаете?» «А, может, мальчика-то и не было?»

«Да, очевидно, не было Тагильского, каким он казался мне. И — Марины не было. Наверное, ее житейская практика была преступна, это вполне естественно в мире, где работают Бердниковы».

Он закрыл глаза, представил себе Марину обнаженной.

«Медные глаза… Да, в ней было что-то металлическое. Не допускаю, чтоб она говорила обо мне — так… как сообщил этот идиот. Медные глаза — не его слово».

И — вслед за этим Самгин должен был признать, что Безбедов вообще не способен выдумать ничего. Вспыхнуло негодование против Марины.

«Варавка в юбке».

Вино, выпитое за обедом, путало мысли, разрывало их.

Выскользнули в памяти слова товарища прокурора о насилии, о мести класса.

«Что он хотел сказать?»

За стеклами шкафа блестели золотые надписи на корешках книг, в стекле отражался дым папиросы. И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, — возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, — Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного в либеральной газете фельетона о текущей литературе; фразы звучали по-новому задорно, в них говорилось «о духовной нищете людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную свободу ценят выше всех соблазнов мира». «Человек — общественное животное? Да, если он — животное, а не создатель легенд, не способен быть творцом гармонии в своей таинственной душе».

На этом Самгин задремал и уснул, а проснулся только затем, чтобы раздеться и лечь в постель.

Следующий день с утра до вечера он провел в ожидании каких-то визитов, событий.

«В городе, наверное, говорят пошлости о моем отношении к Марине».

Он впервые пожалел о том, что, слишком поглощенный ею, не создал ни в обществе, ни среди адвокатов прочных связей. У него не было желания поискать в шести десятках ‹тысяч› жителей города одного или двух хотя бы менее интересных, чем Зотова. Он был уверен, что достаточно хорошо изучил провинциалов во время поездок по делам московского патрона и Марины. Большинство адвокатов — старые судейские волки, картежники, гурманы, театралы, вполне похожие на людей, изображенных Боборыкиным в романе «На ущербе». Молодая адвокатура — щеголи, «кадеты», двое проповедуют модернистские течения в искусстве, один — неплохо играет на виолончели, а все трое вместе — яростные винтеры. Изредка Самгин приглашал их к себе, и, так как он играл плохо, игроки приводили с собою четвертого, старика со стеклянным глазом, одного из членов окружного суда. Был он человек длинный, тощий, угрюмый, горбоносый, с большой бородой клином, имел что-то общее с голенастой птицей, одноглазие сделало шею его удивительно вертлявой, гибкой, он почти непрерывно качал головой и был знаменит тем, что изучил все карточные игры Европы.

От этих людей Самгин знал, что в городе его считают «столичной штучкой», гордецом и нелюдимом, у которого есть причины жить одиноко, подозревают в нем человека убеждений крайних и, напуганные событиями пятого года, не стремятся к более близкому знакомству с человеком из бунтовавшей Москвы. Все это Самгин припомнил вечером, гуляя по знакомым, многократно исхоженным улицам города. В холодном, голубоватом воздухе звучал благовест ко всенощной службе, удары колоколов, догоняя друг друга, сливались в медный гул, он настраивал лирически, миролюбиво. Луна четко освещала купеческие особняки, разъединенные дворами, садами и связанные плотными заборами, сияли золотые главы церквей и кресты на них. За двойными рамами кое-где светились желтенькие огни, но окна большинства домов были не освещены, привычная, стойкая жизнь бесшумно шевелилась в задних комнатах. Самгин не впервые подумал, что в этих крепко построенных домах живут скучноватые, но, в сущности, неглупые люди, живут недолго, лет шестьдесят, начинают думать поздно и за всю жизнь не ставят пред собою вопросов — божество или человечество, вопросов о достоверности знания, о…

«Я тоже не решаю этих вопросов», — напомнил он себе, но не спросил — почему? — а подумал, что, вероятно, вот так же отдыхала французская провинция после 795 года. Прошел мимо плохонького театра, построенного помещиком еще до «эпохи великих реформ», мимо дворянского собрания, купеческого клуба, повернул в широкую улицу дворянских особняков и нерешительно задержал шаг, приближаясь к двухэтажному каменному дому, с тремя колоннами по фасаду и с вывеской на воротах: «Белошвейная мастерская мадам Ларисы Нольде». Вспомнил двустишие:

Не очень много шили там,
И не в шитье была там сила.

Там, среди других, была Анюта, светловолосая, мягкая и теплая, точно парное молоко. Серенькие ее глаза улыбались детски ласково и робко, и эта улыбка странно не совпадала с ее профессиональной опытностью. Очень забавная девица. В одну из ночей она, лежа с ним в постели, попросила:

— Подарите мне новейший песенник! Такой, знаете, толстый, с картинкой на обложке, — хоровод девицы водят. Я его в магазине видела, да — постеснялась зайти купить.

Он спросил: почему — песенник? Она любит стихи?

— Нет, стихов — не люблю, очень трудно понимать. Я люблю простые песни.

И тихонько, слабеньким голосом, она пропела две песни, одну, пошлую, Самгин отверг, а другую даже записал. На его вопрос — любила Анюта кого-нибудь? — она ответила:

— Нет, не случалось. Знаете, в нашем деле любовь приедается. Хотя иные девицы заводят «кредитных», вроде как любовников, и денег с них не берут, но это только так, для игры, для развлечения от скуки.

Потом он спросил: бывает ли, что мужчины грубо обращаются с нею? Она как будто немножко обиделась.

— За что же грубить? Я — ласковая, хорошенькая, пьяной — не бываю. Дом у нас приличный, вы сами знаете. Гости — очень известные, скандалить — стесняются. Нет, у нас — тихо. Даже — скучно бывает.

Говорила она стоя пред зеркалом, заплетая в косу обильные и мягкие светло-русые волосы, голая, точно куриное яйцо.

— А вот во время революции интересно было, новые гости приходили, такое, знаете, оживление. Один, совсем молодой человек, замечательно плясал, просто — как в цирке. Но он какие-то деньги украл, и пришла полиция арестовать его, тогда он выбежал на двор и — трах! Застрелился. Такой легкий был, ловкий.

«Я мог бы написать рассказ об этой девице, — подумал Самгин. — Но у нас, по милости Достоевского, так много написано и пишется о проститутках. “Милость к падшим”. А падшие не чувствуют себя таковыми и в нашей милости — не нуждаются».

Он вышел на берег реки, покрытой серой чешуей ледяного «сала». Вода, прибывая, тихонько терлась о засоренный берег, поскрипывал руль небольшой баржи, покачивалась ее мачта, и где-то близко ритмически стонали невидимые люди:

— О-ой — раз, еще раз…

Здесь особенно чувствовалась поздняя осень, воздух пропитан тяжелым, сырым холодом.

Через полчаса Самгин сидел в зале купеческого клуба, слушая лекцию приват-доцента Аркадия Пыльникова о «культурных задачах демократии». Когда Самгин вошел и сел в шестой ряд стульев, доцент Пыльников говорил, что «пошловато-зеленые сборники “Знания” отжили свой краткий век, успев, однако, посеять все эстетически и философски малограмотное, политически вредное, что они могли посеять, засорив, на время, мудрые, незабвенные произведения гениев русской литературы, бессмертных сердцеведов, в совершенстве обладавших чарующей магией слова».

Доцент был среднего роста, сытенький, широкобедрый, лысоватый, с большими красными ушами и бородкой короля Генриха IV.

Шаркая лаковыми ботинками, дрыгая ляжками, отталкивал ими фалды фрака, и ягодицы его казались окрыленными. Правую руку он протягивал публике, как бы на помощь ей, в левой держал листочки бумаги и, размахивая ею, как носовым платком, изредка приближал ее к лицу. Говорил он легко, с явной радостью, с улыбками на добродушном, плоском лице.

— Тон и смысл городской, культурной жизни, окраску ее давала та часть философски мощной интеллигенции, которая ‹шла› по пути, указанному Герценом, Белинским и другими, чьи громкие имена известны вам. Именно эта интеллигенция, возглавляемая Павлом Николаевичем Милюковым, человеком исключительной политической прозорливости, задолго до того, как сложиться в мощную партию конституционалистов-демократов, самозабвенно вела работу культурного воспитания нашей страны. Была издана замечательная «Программа домашнего чтения», организовано издание классиков современной радикально-демократической мысли, именитые профессора ездили по провинции, читая лекции по вопросам культуры. Цель этой разнообразной и упорной работы сводилась к тому, чтоб воспитать русского обывателя европейцем и чтоб молодежь могла противостоять морально разрушительному влиянию людей, которые, грубо приняв на веру спорное учение Маркса, толкали студенчество в среду рабочих с проповедью анархизма. Вы знаете, чего стоила народу эта безумная игра, эта игра авантюристов…

Самгин сидел на крайнем стуле у прохода и хорошо видел пред собою пять рядов внимательных затылков женщин и мужчин. Люди первых рядов сидели не очень густо, разделенные пустотами, за спиною Самгина их было еще меньше. На хорах не более полусотни безмолвных.

«Три года назад с хор освистали бы лектора», — скучно подумал он. И вообще было скучно, хотя лектор говорил все более радостно.

— Создателем действительных культурных ценностей всегда был инстинкт собственности, и Маркс вовсе не отрицал этого. Все великие умы благоговели пред собственностью, как основой культуры, — возгласил доцент Пыльников, щупая правой рукою графин с водой и все размахивая левой, но уже не с бумажками в ней, а с какой-то зеленой книжкой.

— К чему ведет нас безответственный критицизм? — спросил он и, щелкнув пальцами правой руки по книжке, продолжал: — Эта книжка озаглавлена «Исповедь человека XX века». Автор, некто Ихоров, учит: «Сделай в самом себе лабораторию и разлагай в себе все человеческие желания, весь человеческий опыт прошлого». Он прочитал «Слепых» Метерлинка и сделал вывод: все человечество слепо.

Тут с хор как бы упали густо, грубо и медленно сказанные слова:

— Ну, это — неверно! Воруем и воюем, как зрячие.

Лектор взмахнул головой, многие из публики тоже подняли головы вверх, в зале раздалось шипение, точно лопнуло что-то, человек пять встали и пошли к двери.

«Возможен скандал», — сообразил Самгин и тоже ушел, вдруг почувствовав раздражение против лектора, находя, что его фразы пошловаты и компрометируют очень серьезные, очень веские мысли. Он, Самгин, мог бы сказать на темы, затронутые доцентом Пыльниковым, нечто более острое и значительное. Особенно раздражали: выпад против критицизма и неуместная, глуповатая цитата из зеленой книжки.

«Надо прочитать, — что это такое?» — решил он.

Обиженно подумалось о том, что его обгоняют, заскакивая вперед, мелкие люди, одержимые страстью проповедовать, поучать, исповедоваться, какие-то пустые люди, какие-то мыльные пузыри, поверхностно отражающие радужную пестроту мышления. Он шел, поеживаясь от холода, и думал:

«Мне уже скоро сорок лет. Это — более чем половина жизни. С детства за мною признавались исключительные способности. Всю жизнь я испытываю священную неудовлетворенность событиями, людями, самим собою. Эта неудовлетворенность может быть только признаком большой духовной силы».

Это не успокоило его так легко, как успокаивало раньше.

«Вся жизнь моя — цепь бессвязных случайностей, — подумал он. — Именно — цепь…»

Дня три он прожил в непривычном настроении досады на себя, в ожидании событий. Дела Марины не требовали в суд, не вызывали и его лично. И Тагильский не являлся.

«Идиоты», — ругался он и думал, что, пожалуй, нужно уехать из этого города.

«Интеллигенция — кочевое племя. Хорошо, что у меня нет семьи».

Тагильский пришел к обеду, и первым его словом было:

— Поко́рмите?

Он явился в каком-то затейливом, сером сюртуке, похожем на мундир, и этот костюм сделал его выше ростом, благообразней. Настроен он был весело, таким Самгин еще не наблюдал его.

— Удивляюсь, как вас занесло в такое захолустье, — говорил он, рассматривая книги в шкафе. — Тут даже прокурор до того одичал, что Верхарна с Ведекиндом смешивает. Погибает от диабета. Губернатор уверен, что Короленко — родоначальник всех событий девятьсот пятого года. Директриса гимназии доказывает, что граммофон и кинематограф утверждают веру в привидения, в загробную жизнь и вообще — в чертовщину.

И, взглянув на хозяина через плечо, он вдруг спросил:

— А — Безбедов-то, слышали?

— Что?

— Помер.

— От чего? — тревожно воскликнул Самгин.

— Паралич сердца.

— Он казался вполне здоровым.

— Сердце — коварный орган, — сказал Тагильский.

— Очень странная смерть, — откликнулся Самгин, все так же тревожно и не понимая причин тревоги.

— Умная смерть, — решительно объявил товарищ прокурора. — Ею вполне удобно и законно разрешается дело Зотовой. Единственный наследник, он же и подозреваемый в убийстве, — устранился. Выморочное имущество поступает в казну, и около его кто-то погреет ловкие руки. Люди, заинтересованные в громких уголовных процессах, как, например, процесс Тальма́, убийство генеральши Болдыревой в Пензе, процесс братьев Святских в Полтаве, — проиграли. А также проиграли и те, кому захотелось бы состряпать политический процесс на почве уголовного преступления.

Постучав пальцем в стекло шкафа, он заговорил небрежней, как бы шутя:

— Смерть Безбедова и для вас полезна, ведь вам пришлось бы участвовать в судебном следствии свидетелем, если бы вы не выступили защитником. И — знаете: возможно, что прокурор отвел бы вас как защитника.

«Он меня чем-то пугает», — догадался Самгин и спросил: — Почему?

Тагильский бесцеремонно зевнул, сообщил, что ночь, до пяти часов утра, он работал, и продолжал сорить словами.

— В городе есть слушок о ваших интимных отношениях с убитой. Кстати: этим объясняется ваша уединенная жизнь. Вас будто бы стесняло положение фаворита богатой вдовы…

Самгин понял, что здесь следует возмутиться, и возмутился:

— Какое идиотство!

А Тагильский, усаживаясь, долбил, как дятел:

— К тому же: не думайте, что департамент полиции способен что-нибудь забыть, нет, это почтенное учреждение обладает свойством вечной памяти.

— Что вы хотите сказать? — спросил Самгин, поправив очки, хотя они не требовали этого.

— Представьте, что некто, в беседе с приятелем, воздал должное вашему поведению во дни Московского восстания. — Укрепляя салфетку на груди, он объяснил:

— Я говорю не о доносе, а о похвале.

«Жулик», — мысленно обругал Самгин гостя, глядя в лицо его, но лицо было настолько заинтересовано ловлей маринованного рыжика в тарелке, что Самгин подумал: «А может быть, просто болтун». — Вслух он сказал, стараясь придать словам небрежный тон:

— Мое участие в Московском восстании объясняется топографией места — я жил в доме между двумя баррикадами.

И, боясь, что сказал нечто лишнее, он добавил:

— Разумеется, я не оправдываюсь, а объясняю.

Но Тагильский, видимо, не нуждался ни в оправданиях, ни в объяснениях, наклонив голову, он тщательно размешивал вилкой уксус и горчицу в тарелке, потом стал вилкой гонять грибы по этой жидкости, потом налил водки, кивнул головой хозяину и, проглотив водку, вкусно крякнув, отправив в рот несколько грибов, посапывая носом, разжевал, проглотил грибы и тогда, наливая по второй, заговорил наконец:

— Я был в Мюнхене, когда началось это… необыкновенное происшествие и газеты закричали о нем как о переводе с французского.

Выпил еще рюмку.

— Не верилось. Москва? Сытая, толстая, самодовлеющая, глубоко провинциальная, партикулярная Москва делает революцию? Фантастика. И — однако оказалась самая суровая реальность.

Наливая суп в тарелку, он продолжал оживленнее:

— Я не знаю, какова роль большевиков в этом акте, но должен признать, что они — враги, каких… дай бог всякому! По должности я имел удовольствие — говорю без иронии! — удовольствие познакомиться с показаниями некоторых, а кое с кем беседовать лично. В частности — с Поярковым, — помните?

— Да.

— Его сослали на пять лет куда-то далеко. Бежал. Большевик, — волевой тип, крайне полезный в стране, где люди быстро устают болтаться между да и нет. Эстеты и любители приличного школьного мышления находят политическое учение Ленина примитивно грубым. Но если читать его внимательно и честно — эх, черт возьми! — Тагильский оборвал фразу, потому что опрокинул на стол рюмку, только что наполненную водкой. Самгин положил ложку, снял салфетку с шеи, чувствуя, что у него пропал аппетит и что в нем закипает злоба против этого человека.

«Он ловит меня. Лжет. Издевается. Свинья».

— Вы, Антон Никифорович, удивляете меня, — начал он, а Тагильский, снова наполняя рюмку, шутовато проговорил:

— Не ожидал, что удивлю, и удивлен, что удивил.

Самгин, сдерживая озлобление, готовил убийственный вопрос:

«Как можете вы, представитель закона, говорить спокойно и почти хвалебно о проповеднике учения, которое отрицает основные законы государства?»

А Тагильский съел суп, отрезал кусок сыра и, намазывая хлеб маслом, сообщил:

— Сюда приехал сотрудничек какой-то московской газеты, разнюхивает — как, что, кто — кого? Вероятно — сунется к вам. Советую — не принимайте. Это мне сообщил некто Пыльников, Аркашка, человечек всезнающий и болтливый, как бубенчик. Кандидат в «учителя жизни», — есть такой род занятий, не зарегистрированный ремесленной управой. Из новгородских дворян, дядя его где-то около Новгорода унитазы и урильники строит.

«Все это следовало бы сказать смеясь или озлобленно», — отметил Самгин.

— Редкий тип совершенно счастливого человека. Женат на племяннице какого-то архиерея, жену зовут — Агафья, а в словаре Брокгауза сказано: «Агафья — имя святой, действительное существование которой сомнительно».

Артистически насыщаясь, Тагильский болтал все торопливее, и Самгин не находил места, куда ткнуть свой ядовитый вопрос, да и сообщение о сотруднике газеты, понизив его злость, снова обострило тревожный интерес к Тагильскому. Он чувствовал, что человек этот все более сбивает его с толка.

Люди были интересны Самгину настолько, насколько он, присматриваясь к ним, видел себя не похожим на них. Он довольно быстро находил и определял основную систему фраз, в которую тот или другой человек привык укладывать свой опыт. Он видел, что наиболее легко воспринимаются и врастают в память идеи и образы художественной литературы и критические оценки ее идей, образов. На основе этих идей и суждений он устанавливал свое различие от каждого и пытался установить свою независимость от всех. Тагильский был противоречив, неуловим, но иногда и все чаще в его словах звучало что-то знакомое, хотя обидно искаженное. И как будто Тагильский, тоже чувствуя это неуловимое сходство, дразнил им Самгина.

Вот он кончил наслаждаться телятиной, аккуратно, как парижанин, собрал с тарелки остатки соуса куском хлеба, отправил в рот, проглотил, запил вином, благодарно пошлепал ладонями по щекам своим. Все это почти не мешало ему извергать звонкие словечки, и можно было думать, что пища, попадая в его желудок, тотчас же переваривается в слова. Откинув плечи на спинку стула, сунув руки в карманы брюк, он говорил:

— Почему вы живете здесь? Жить нужно в Петербурге, или — в Москве, но это — на худой конец. Переезжайте в Петербург. У меня там есть хороший знакомый, видный адвокат, неославянофил, то есть империалист, патриот, немножко — идиот, в общем — ‹скот›. Он мне кое-чем обязан, и хотя у него, кажется, трое сотрудников, но и вам нашлась бы хорошая работа. Переезжайте.

— Я подумаю, — сказал Самгин и подумал: «Кому-то нужно, чтоб я уехал отсюда».

Затем — спросил о работе:

— Хорошая, в смысле гонорара?

— Ну, а — какой же иной смысл? Защита униженных и оскорбленных, утверждение справедливости? Это рекомендуется профессорами на факультетских лекциях, но, как вы знаете, практического значения не может иметь.

Он тотчас же рассказал: некий наивный юрист представил Столыпину записку, в которой доказывалось, что аграрным движением руководили богатые мужики, что это была война «кулаков» с помещиками, что велась она силами бедноты и весьма предусмотрительно; при дележе завоеванного мелкие вещи высокой цены, поступая в руки кулаков, бесследно исчезали, а вещи крупного объема, оказываясь на дворах и в избах бедняков, служили для начальников карательных отрядов отличным указанием, кто преступник. Столыпин, ознакомясь с этой запиской, распорядился: «Выслать юмориста в Сибирь, подальше». Но юмориста уже задавили лошади пожарной команды, когда он ехал из бани домой. Самгин выслушал рассказ как один из анекдотов, которые сочиняются для того, чтоб иллюстрировать глупость администраторов.

«Старинная традиция “критически мыслящих”, — думал он. — Странно, что и этот не свободен от анекдота…»

Его отношение к Тагильскому в этот день колебалось особенно резко и утомительно. Озлобление против гостя истлело, не успев разгореться, неприятная мысль о том, что Тагильский нашел что-то сходное между ним и собою, уступило место размышлению: почему Тагильский уговаривает переехать в Петербург? Он не первый раз демонстрирует доброжелательное отношение ко мне, но — почему? Это так волновало, что даже мелькнуло намерение: поставить вопрос вслух, в лоб товарищу прокурора.

Но красненькие и мутноватые, должно быть, пьяные глаза Тагильского — недобрые глаза. Близорукость Самгина мешала ему определить выражение этих глаз с необходимой точностью. И даже цвет их как будто изменялся в зависимости от света, как изменяется перламутр. Однако почти всегда в них есть нечто остренькое.

«Глаза лгуна», — с досадой определил Самгин и заметил:

— Вы сегодня хорошо настроены.

— Заметно? — спросил Тагильский. — Но я ведь вообще человек… не тяжелых настроений. А сегодня рад, что это дельце будет сдано в архив.

Он встал, широко размахнул руками, и это заставило Самгина ‹вспомнить› ироническое восклицание, вызываемое хвастовством: «Руки коротки!»

«Ведет себя бесцеремонно, как студент», — продолжал Самгин наблюдать и взвешивать, а Тагильский, снова тихонько и ласково похлопав себя по щекам ладонями, закружился по комнате, говоря:

— Люблю противоречить. С детства приучился. Иногда, за неимением лучшего объекта, сам себе противоречу.

«Я еще не видал, как он смеется», — вспомнил Самгин, прислушиваясь к ленивеньким словам.

— К добру эта привычка не приведет меня. Я уже человек скомпрометированный, — высказал несколько неосторожных замечаний по поводу намерения Столыпина арестовать рабочих — депутатов Думы. В нашем министерстве искали, как бы придать беззаконию окраску законности. Получил внушение с предупреждением.

Тагильский остановился, вынул папиросу, замолчал, разминая ее пальцами.

«Видимо — ему что-то нужно от меня, иначе — зачем бы он откровенничал?» — подумал Самгин, подавая ему спички.

Тагильский, кивнув головой, взял спички, папироса — сломалась, он сунул ее в пепельницу, а спички — в карман себе и продолжал:

— Послан сюда для испытания трезвости ума и благонамеренности поведения. Но, кажется, не оправдал надежд. Впрочем, я об этом уже говорил.

Присев к столу, снова помолчал, закурил не торопясь.

— Думаю — подать в отставку. К вам, адвокатам, не пойду, — неуютно будет мне в сонме… профессиональных либералов, — пардон! Предпочитаю частную службу. В промышленности. Где-нибудь на Урале или за Уралом. Вы на Урале бывали?

— Нет.

— Эх, — вздохнул Тагильский и стал рассказывать о красотах Урала даже с некоторым жаром. Нечто поддразнивающее исчезло в его словах и в тоне, но Самгин настороженно ожидал, что оно снова явится. Гость раздражал и утомлял обилием слов. Все, что он говорил, воспринималось хозяином как фальшивое и как предисловие к чему-то более важному. Вдруг встал вопрос:

«А — как бы я вел себя на его месте?»

Вопрос был неприятен так же, как неожидан, и Самгин тотчас погасил его, строго сказав себе:

«Между нами нет ничего общего».

А Тагильский, покуривая, дирижируя папиросой, разрисовывая воздух голубыми узорами дыма, говорил:

— Коренной сибиряк более примитивен, более серьезно и успешно занят делом самоутверждения в жизни. Толстовцы и всякие кающиеся и вообще болтуны там — не водятся. Там понимают, что ежели основной закон бытия — борьба, так всякое я имеет право на бесстыдство и жестокость.

— Гм, — произнес Самгин.

— Да, да, понимают!

Теперь, когда Тагильский перешел от пейзажа к жанру, внимание к его словам заострилось еще более и оно уже ставило пред собою определенную цель: оспорить сходство мысли, найти и утвердить различие.

— «Во гресех роди мя мати моя», с нее и взыскивайте, — а я обязан грешить, — слышал он. — А здесь вот вчера Аркашка Пыльников…

— Он еще здесь?

— Да. Он прибыл сюда не столько для просвещения умов, как на свадьбу сестры своей, курсисточки, она вышла замуж за сына первейшего здешнего богача Едокова, Ездокова…

— Извекова, — поправил Самгин.

— Пусть будет так, если это еще хуже, — сказал Тагильский. — Так вот Аркашка, после свадебного пира, открывал сердце свое пред полупьяным купечеством, развивая пред Разуваевыми тему будущей лекции своей: «Религия как регулятор поведения». Перечислил, по докладу Мережковского в «Религиозно-философском собрании», все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб «затянули на старом горле его намыленную петлю», и объяснил все это болезнью совести. Совесть. Затем выразил пламенное убеждение, что Русь неизбежно придет к теократической организации государства, и вообще наболтал черт знает чего.

Он встал, чтоб сунуть окурок в пепельницу, и опрокинул ее.

«Пьян», — решил Самгин.

— Однако купцы слушали его, точно он им рассказывал об операциях министерства финансов. Конечно, удивление невежд — стоит дешево, но — интеллигенция-то как испугалась, Самгин, а? — спросил он, раздвинув рот, обнажив желтые зубы. — Я не про Аркашку, он — дурак, дураки ничего не боятся, это по сказкам известно. Я вообще про интеллигентов. Испугались. Литераторы как завыли, а?

Вынув часы из кармана жилета, глядя на циферблат, он продолжал лениво:

— Достоевский считал характернейшей особенностью интеллигенции — и Толстого — неистовую, исступленную прямолинейность грузного, тяжелого русского ума. Чепуха. Где она — прямолинейность? Там, где она есть, ее можно объяснить именно страхом. Испугались и — бегут прямо, «куда глаза глядят». Вот и все.

Он встал, покачнулся.

— Ну, я наговорил… достаточно. На полгода, а? — спросил он, громко хлопнув крышкой часов. — Слушатель вы… идеальный! Это вы — прячетесь в молчании или — это от презрения?

— Вы интересно говорили, — ответил Самгин, Тагильский подошел вплоть к нему и сказал нечто неожиданное:

— Возможно, что я более, чем другие подобные, актер для себя, — другие, и в их числе Гоголи, Достоевские, Толстые.

Он снова показал желтые зубы.

— Это — плохо, я знаю. Плохо, когда человек во что бы то ни стало хочет нравиться сам себе, потому что встревожен вопросом: не дурак ли он? И догадывается, что ведь если не дурак, тогда эта игра с самим собой, для себя самого, может сделать человека еще хуже, чем он есть. Понимаете, какая штука?

— Не совсем, — сказал Самгин.

Тагильский махнул рукой:

— Не верю. Понимаете. Приезжайте в Петербург. Серьезно советую. Здесь — дико. Завтра уезжаю…

Он оставил Самгина в состоянии неиспытанно тяжелой усталости, измученным напряжением, в котором держал его Тагильский. Он свалился на диван, закрыл глаза и некоторое время, не думая ни о чем, вслушивался в смысл неожиданных слов — «актер для себя», «игра с самим собой». Затем, постепенно и быстро восстановляя в памяти все сказанное Тагильским за три визита, Самгин попробовал успокоить себя:

«Это — верно: он — актер. Для себя? Конечно — нет, он актер для меня, для игры со мной. И вообще — со всяким, с кем эта игра интересна. Почему она интересна со мной?»

Пред ним почти физически ощутимо колебалась кругленькая, плотная фигурка, розовые кисти коротеньких рук, ласковое поглаживание лица ладонями, а лицо — некрасиво, туго наполненное жиром, неподвижное. И неприличные, красненькие глазки пьяницы.

«Фигура и лицо комика, но ничего смешного в нем не чувствуется. Он — злой и не скрывает этого. Он — опасный человек». Но, проверив свои впечатления, Самгин должен был признать, что ему что-то нравится в этом человеке.

«Я не мало встречал болтунов, иногда они возбуждали у меня чувство, близкое зависти. Чему я завидовал? Уменью связывать все противоречия мысли в одну цепь, освещать их каким-то одним своим огоньком. В сущности, это насилие над свободой мысли и зависть к насилию — глупа. Но этот…» — Самгин был неприятно удивлен своим открытием, но чем больше думал о Тагильском, тем более убеждался, что сын трактирщика приятен ему. «Чем? Интеллигент в первом поколении? Любовью к противоречиям? Злостью? Нет. Это — не то».

Об «актере для себя», об «игре с собою» он не вспомнил.

С мыслями, которые очень беспокоили его, Самгин не привык возиться и весьма легко отталкивал их. Но воспоминания о Тагильском держались в нем прочно, он пересматривал их путаницу охотно и убеждался, что от Тагильского осталось в нем гораздо больше, чем от Лютова и других любителей пестренькой домашней словесности.

В течение ближайших дней он убедился, что действительно ему не следует жить в этом городе. Было ясно: в адвокатуре местной, да, кажется, и у некоторых обывателей, подозрительное и враждебное отношение к нему — усилилось. Здоровались с ним так, как будто, снимая шапку, оказывали этим милость, не заслуженную им. Один из помощников, которые приходили к нему играть в винт, ответил на его приглашение сухим отказом. А Гудим, встретив его в коридоре суда, крякнул и спросил:

— Этот, прокурорчик из Петербурга, давно знаком вам?

— Да.

— Угу! Морозище какой сегодня!

«Ну и — черт с тобой, старый дурак, — подумал Самгин и усмехнулся: — Должно быть, Тагильский в самом деле насолил им».

К людям он относился достаточно пренебрежительно, для того чтоб не очень обижаться на них, но они настойчиво показывали ему, что он — лишний в этом городе. Особенно демонстративно действовали судейские, чуть не каждый день возлагая на него казенные защиты по мелким уголовным делам и задерживая его гражданские процессы. Все это заставило его отобрать для продажи кое-какое платье, мебель, ненужные книги, и как-то вечером, стоя среди вещей, собранных в столовой, сунув руки в карманы, он мысленно декламировал:

Я бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.

От этих строк самовольно вспыхнули другие:

И что мне помешает
Воздвигнуть все миры,
Которых пожелает
Закон моей игры?

Тут Самгин вспомнил о мире, изображенном на картинах Иеронима Босха, а затем подумал, что Федор Сологуб — превосходный поэт, но — «пленный мыслитель», — он позволил овладеть собой одной идее — идее ничтожества и бессмысленности жизни.

«Этот плен мысли ограничивает его дарование, заставляет повторяться, делает его стихи слишком разумными, логически скучными. Запишу эту мою оценку. И — надо сравнить “Бесов” Достоевского с “Мелким бесом”. Мне пора писать книгу. Я озаглавлю ее “Жизнь и мысль”. Книга о насилии мысли над жизнью никем еще не написана, — книга о свободе жизни».

Но тут Самгин нахмурился, вспомнив, что Иван Карамазов советовал: «Жизнь надо любить прежде логики».

«Попробуем еще раз напомнить, что человек имеет право жить для себя, а не для будущего, как поучают Чеховы и прочие эпигоны литературы, — решил он, переходя в кабинет. — Еще Герцен, в 40-х годах, смеялся над позитивистами, которые считают жизнь ступенью для будущего. Чехов, с его обещанием прекрасной жизни через двести, триста лет, развенчанный Горький с наивным утверждением, что “человек живет для лучшего” и “звучит гордо”, — все это проповедники тривиального позитивизма Огюста Конта. Эта теория доросла до марксизма, своей еще более уродливой крайности…»

Самгин вздрогнул, ему показалось, что рядом с ним стоит кто-то. Но это был он сам, отраженный в холодной плоскости зеркала. На него сосредоточенно смотрели расплывшиеся, благодаря стеклам очков, глаза мыслителя. Он прищурил их, глаза стали нормальнее. Сняв очки и протирая их, он снова подумал о людях, которые обещают создать «мир на земле и в человецех благоволение», затем, кстати, вспомнил, что кто-то — Ницше? — назвал человечество «многоглавой гидрой пошлости», сел к столу и начал записывать свои мысли.

Через несколько дней он сидел в вагоне второго класса, имея в бумажнике 383 рубля, два чемодана с собою и один в багаже. Сидел и думал:

«Если у меня украдут деньги или я потеряю их, — я приеду в Петербург нищим».

Было обидно: прожил почти сорок лет, из них лет десять работал в суде, а накопил гроши. И обидно было, что пришлось продать полсотни ценных книг в очень хороших переплетах.

Ехал он в вагоне второго класса, пассажиров было немного, и сквозь железный грохот поезда звонким ручейком пробивался знакомый голос Пыльникова.

Мир должен быть оправдан весь,
Чтоб можно было жить, —

четко скандировал приват-доцент, а какой-то сердитый человек басовито кричал:

— Что это — одеколон пролили? Дышать нечем!

По вагону, сменяя друг друга, гуляли запахи ветчины, ваксы, жареного мяса, за окном, в сероватом сумраке вечера, двигались снежные холмы, черные деревья, тряслись какие-то прутья, точно грозя высечь поезд, а за спиною Самгина, покашливая, свирепо отхаркиваясь, кто-то мрачно рассказывал:

— Одного ингуша — убили, другого — ранили, трое остальных повезли раненого в город, в больницу и — пропали…

— Сударыня, — торжествующе взывал Пыльников. — Все-таки, все-таки — как же вы решаете вопрос о смысле бытия? Божество или человечество?

Против Самгина лежал вверх лицом, закрыв глаза, длинноногий человек, с рыжей, остренькой бородкой, лежал сунув руки под затылок себе. Крик Пыльникова разбудил его, он сбросил ноги на пол, сел и, посмотрев испуганно голубыми глазами в лицо Самгина, торопливо вышел в коридор, точно спешил на помощь кому-то.

— Разрыв дан именно по этой линии, — кричал Пыльников. — Отказываемся мы от культуры духа, построенной на религиозной, христианской основе, в пользу культуры, насквозь материалистической, варварской, — отказываемся или нет?

Как-то вдруг все запахи заглушил одеколон, а речь Пыльникова покрылась надсадным кашлем и суровой, громко сказанной фразой:

— Не пороть, а руки рубить надо было, руки!

— Ну, все же страха нагнали достаточно пеньковыми-то галстуками…

— А — убытки? Кто мне убытки возместит?

И снова всплыл победительный голосок Пыльникова:

— А вы убеждены в достоверности знания? Да и — при чем здесь научное знание? Научной этики — нет, не может быть, а весь мир жаждет именно этики, которую может создать только метафизика, да-с!

«Хаос, — думал Самгин, чувствуя, что его отравляют, насильно втискивая в мозг ему ненужные мысли. — Хаос…»

Еще недавно ему нравилось вслушиваться в растрепанный говор людей, он был уверен, что болтливые пассажиры поездов, гости ресторанов, обогащая его знанием подлинной житейской правды, насыщают плотью суховатые системы книжных фраз. Но он уже чувствовал себя перенасыщенным, утомленным обилием знания людей, и ему казалось, что пришла пора крепко оформить все, что он видел, слышал, пережил, в свою, оригинальную систему. Но вот, точно ветер в комнату сквозь щели плохо прикрытых окон и дверей, назойливо врывается нечто уже лишнее, ненужное, но как будто незнакомое. Вспомнилось, как Пыльников, закрыв розовое лицо свое зеленой книжкой, читал:

«Я видел в приюте слепых, как ходят эти несчастные, вытянув руки вперед, не зная, куда идти. Но все человечество не есть ли такие же слепцы, не ходят ли они в мире тоже ощупью?»

«Я знаю, куда иду, знаю, чего хочу», — сказал Самгин себе.

В коридоре появился длинноногий человек с рыженькой бородкой, его как бы толкала дородная женщина, окутанная серой шалью.

— Понимаешь? — вполголоса, но очень внятно и басовито спрашивала она. — В самом центре.

— Не верится, — пробормотал сосед Самгина.

— Да, да! Провокатор в центре партии. Факт!

Отстранив длинного человека движением руки, она прошла в конец вагона, а он пошатнулся, сел напротив Самгина и, закусив губу, несколько секунд бессмысленно смотрел в лицо его.

«Сейчас начнет говорить», — подумал Самгин, но тут явился проводник, зажег свечу, за окном стало темно, загремела жесть, должно быть, кто-то уронил чайник. Потом в вагоне стало тише, и еще более четко зазвучал сверлящий голосок доцента:

— Вопрос не в том, как примирить индивидуальное с социальным, в эпоху, когда последнее оглушает, ослепляет, ограничивает свободу роста нашего «я», — вопрос в том, следует ли примирять?

— Дайте спичку, — жалобно попросил сосед Самгина у проводника; покуда он неловко закуривал, Самгин, поворотясь спиной к нему, вытянулся на диване, чувствуя злое желание заткнуть рот Пыльникова носовым платком.

Петербург встретил Самгина морозным, холодно сияющим утром. На бронзовой шапке и на толстых плечах царя Александра сверкал иней, игла Адмиралтейства казалась докрасна раскаленной и точно указывала на белое, зимнее солнце. Несколько дней он прожил плутая по музеям, вечерами сидя в театрах, испытывая приятное чувство независимости от множества людей, населяющих огромный город. Картины, старинные вещи, лаская зрение пестротой красок, затейливостью форм, утомляли тоже приятно. Артисты в театрах говорили какие-то туманные, легкие слова о любви, о жизни.

«Надо искать работы», — напоминал он себе и снова двигался по бесчисленным залам Эрмитажа, рассматривая вещи, удовлетворяясь тем, что наблюдаемое не ставит вопросов, не требует ответов, разрешая думать о них как угодно или — не думать. Клим Иванович Самгин легко и утешительно думал не об искусстве, но о жизни, сквозь которую он шел ничего не теряя, а, напротив, все более приобретая уверенность, что его путь не только правилен, но и героичен, но не умел или не хотел — может быть, даже опасался — вскрывать внутренний смысл фактов, искать в них единства. Ему часто приходилось ощущать, что единство, даже сходство мысли — оскорбляет его, унижает, низводя в ряд однообразностей. Его житейский, личный опыт еще не принял оригинальной формы, но — должен принять. Он, Клим Самгин, еще в детстве был признан обладателем исключительных способностей, об этом он не забывал да и не мог забыть, ибо людей крупнее его — не видел. В огромном большинстве люди — это невежды, поглощенные простецким делом питания, размножения и накопления собственности, над массой этих людей и в самой массе шевелятся люди, которые, приняв и освоив ту или иную систему фраз, именуют себя консерваторами, либералами, социалистами. Они раскалываются на бесчисленное количество группочек — народники, толстовцы, анархисты и так далее, но это, не украшая их, делает еще более мелкими, менее интересными. Включить себя в любой ряд таких людей, принять их догматику — это значит ограничить свободу своей мысли. Самгин стоял пред окном, курил, и раздражение, все возрастая, торопило, толкало его куда-то. За окном все гуще падал снег, по стеклам окна ползал синеватый дым папиросы, щекотал глаза, раздражал ноздри; Самгин стоял не двигаясь, ожидая, что вот сейчас родится какая-то необыкновенная, новая и чистая его мысль, неведомая никому, явится и насытит его ощущением власти над хаосом.

«Всякая догма, конечно, осмыслена, но догматика — неизбежно насилие над свободой мысли. Лютов был адогматичен, но он жил в страхе пред жизнью и страхом убит. Единственный человек, независимый хозяин самого себя, — Марина».

Но он устал стоять, сел в кресло, и эта свободная всеразрешающая мысль — не явилась, а раздражение осталось во всей силе и вынудило его поехать к Варваре.

Сквозь холодное белое месиво снега, наполненное глуховатым, влажным ‹стуком› лошадиных подков и шорохом резины колес по дереву торцов, ехали медленно, долго, мокрые снежинки прилеплялись к стеклам очков и коже щек, — всё это не успокаивало.

«На кой черт еду? Глупо…»

Но он смутился, когда Варвара, встав с кресла, пошатнулась и, схватясь за спинку, испуганно, слабым голосом заговорила:

— Нет, нет, не подходи! Сядь — там, подальше, я боюсь заразить тебя. У меня — инфлюэнца… или что-то такое.

Он справился о температуре, о докторе, сказал несколько обычных в таких случаях — утешающих слов, присмотрелся к лицу Варвары и решил:

«Да, сильно нездорова». Лицо, в красных пятнах, казалось обожженным, зеленоватые глаза блестели неприятно, голос звучал повышенно визгливо и как будто тревожно, суховатый кашель сопровождался свистом.

— Вот все чай пью, — говорила она, спрятав ‹лицо› за самоваром. — Пусть кипит вода, а не кровь. Я, знаешь, трусиха, заболев — боюсь, что умру. Какое противное, не русское слово — умру.

— Ты — здоровый человек, — сказал Самгин.

— Нет, — возразила она. — Я — нездорова, давно. Профессор-гинеколог сказал, что меня привязывает к жизни надорванная нить. Аборт — не проходит бесследно, сказал он.

«Начнется пересмотр прошлого», — неприязненно подумал Самгин и, не спросив разрешения, закурил папиросу, а Варвара, протянув руку, сказала:

— И мне дай.

Закурив, она стала кашлять чаще, но это не мешало ей говорить.

— Такой противный, мягкий, гладкий кот, надменный, бессердечный, — отомстила она гинекологу, но, должно быть, находя, что этого еще мало ему, прибавила: — Толстовец, моралист, ригорист. Моралью Толстого пользуются какие-то особенные люди… Верующие в злого и холодного бога. И мелкие жулики, вроде Ногайцева. Ты, пожалуйста, не верь Ногайцеву — он бессовестный, жадный и вообще — негодяй.

— Я думаю, что это верно, — согласился Клим; она дважды кивнула головой.

— Верно, верно, я знаю…

Все более неприятно было видеть ее руки, — поблескивая розоватым перламутром острых, заботливо начищенных ногтей, они неустанно и беспокойно хватали чайную ложку, щипцы для сахара, чашку, хрустели оранжевым шелком халата, ненужно оправляя его, щупали мочки красных ушей, растрепанные волосы на голове. И это настолько владело вниманием Самгина, что он не смотрел в лицо женщины.

— Какой ужасный город! В Москве все так просто… И — тепло. Охотный ряд, Художественный театр, Воробьевы горы… На Москву можно посмотреть издали, я не знаю, можно ли видеть Петербург с высоты, позволяет ли он это? Такой плоский, огромный, каменный… Знаешь — Стратонов сказал: «Мы, политики, хотим сделать деревянную Россию каменной».

«Что она — бредит?» — подумал Самгин, оглядываясь, осматривая маленькую неприбранную комнату, обвешанную толстыми драпировками; в ней стоял настолько сильный запах аптеки, что дым табака не заглушал его.

— Нигде, я думаю, человек не чувствует себя так одиноко, как здесь, — торопливо говорила женщина. — Ах, Клим, до чего это мучительное чувство — одиночество! Революция страшно обострила и усилила в людях сознание одиночества… И многие от этого стали зверями. Как это — которые грабят на войне?.. После сражений?

— Мародеры, — подсказал Самгин.

— Да, вот такие — мародеры…

— Ты говорила об этом, — напомнил он.

— Это ужасно, Клим… — свистящим шепотом сказала она.

«Серьезно больна, — с тревогой думал он, следя за судорожными движениями ее рук. — Точно падает или тонет», — сравнил он, и это сравнение еще более усилило его тревогу. А Варвара говорила все более невнятно:

— Ты, конечно, знаешь — я увлекалась Стратоновым.

— Нет, не знал, — откликнулся Самгин и тотчас сообразил, что не нужно было говорить этого. Но — ведь что-нибудь надо же говорить?

— Это ты — из деликатности, — сказала Варвара, задыхаясь. — Ах, какое подлое, грубое животное Стратонов… Каменщик. Мерзавец… Для богатых баб… А ты — из гордости. Ты — такой чистый, честный. В тебе есть мужество… не соглашаться с жизнью…

Она вдруг замолчала. Самгин привстал, взглянул на нее и тотчас испуганно выпрямился, — фигура женщины потеряла естественные очертания, расплылась в кресле, голова бессильно опустилась на грудь, был виден полузакрытый глаз, странно потемневшая щека, одна рука лежала на коленях, другая свесилась через ручку кресла.

Первая мысль, подсказанная Самгину испугом: «Надобно уйти», — вторая: «Позвать доктора!»

Он выбежал в коридор, нашел слугу, спросил: нет ли в гостинице доктора? Оказалось — есть: в 32 номере, доктор Макаров, сегодня приехал из-за границы.

— Позовите его.

— Они — вышли.

— Позвоните другому — немедленно!

Благовоспитанный человек с маленькой головой без волос, остановив Самгина, вполголоса предложил вызвать карету «Скорой помощи».

— Согласитесь — неудобно! Может быть, что-нибудь заразное.

— Да, конечно! Да, да, — согласился Самгин и, возвратясь к Варваре, увидал: она сидит на полу, упираясь в него руками, прислонясь спиною к сиденью кресла и высоко закинув голову.

— Хотела встать и упала, — заговорила она слабеньким голосом, из глаз ее текли слезы, губы дрожали. Самгин поднял ее, уложил на постель, сел рядом и, поглаживая ладонь ее, старался не смотреть в лицо ее, детски трогательное и как будто виноватое.

— Мне плохо, Клим, — тихонько и жалобно говорила она, — мне очень плохо. Задыхаюсь.

— Здесь — Макаров, — сказал Самгин. — Помнишь — Макарова?

Она утвердительно кивнула головой.

— Да. Красавец.

Он тоже чувствовал себя плохо и унизительно. Унижало бессилие, неуменье помочь ей, сказать какие-то утешительные слова. Он все-таки говорил:

— Не теряй бодрости. Сила воли помогает лучше всех лекарств.

А Варвара, жадно хватая ртом воздух, бормотала:

— У нотариуса Зелинского — завещание. Я все отказала тебе… Не сердись, Клим. Тебе — надо, друг мой. Ты — честный. Дом и все…

— Это — пустяки, — сказал он. — Ты молчи, — отдохни.

— Ты продашь все. Деньги — независимость, милый. В сумке. И в портфеле, в чемодане. Ах, боже мой!.. Неужели… нет — неужели я… Погаси огонь над кроватью… Режет глаза.

Она плакала и все более задыхалась, а Самгин чувствовал — ему тоже тесно и трудно дышать, как будто стены комнаты сдвигаются, выжимая воздух, оставляя только душные запахи. И время тянулось так медленно, как будто хотело остановиться. В духоте, в полутьме полубредовая речь Варвары становилась все тяжелее, прерывистей:

— Помнишь, умирал музыкант? Мы сидели в саду, и над трубой серебряные струйки… воздух. Ведь — только воздух? Да?

— Да, — только воздух, — подтвердил Самгин и подумал, что, может быть, лучше бы сказать:

«Я не знаю».

— Стратонов… негодяй! Ударил меня в живот… Как извозчик.

В комнату кто-то вошел, Самгин встал, выглянул из-за портьеры.

— Доктор Макаров, — сердито сказал ему странно знакомым голосом щеголевато одетый человек, весь в черном, бритый, с подстриженными усами, с лицом военного. — Макаров, — повторил он более мягко и усмехнулся.

«Кутузов, — сообразил Самгин, молча, жестом руки указывая на кровать. — Приехал с паспортом Макарова. Нелегальный. Хорошо, что я не поздоровался с ним».

Вежливый человек, стоявший у двери, пробормотал, что карета «Скорой помощи» сейчас прибудет, и спросил:

— Вы — родственник госпожи Самгиной?

— Муж.

— Где изволите проживать?

Клим назвал гостиницу.

Человек почтительно поклонился, исчез.

— Вот как я… попал! — тихонько произнес Кутузов, выходя из-за портьеры, прищурив правый глаз, потирая ладонью подбородок. — Отказаться — нельзя; назвался груздем — полезай в кузов. Это ведь ваша жена? — шептал он. — Вот что: я ведь медик не только по паспорту и даже в ссылке немножко практиковал. Мне кажется: у нее пневмония и — крупозная, а это — не шуточка. Понимаете?

И, наступая на Клима, предложил:

— Давайте условимся: как лучше — мы не знакомы?

— Да, — ответил Клим.

— Правильно. Есть Макаров — ваш приятель, но эта фамилия нередкая. Кстати: тоже, вероятно, уже переехал границу в другом пункте. Ну, я ухожу. Нужно бы потолковать с вами, а? Вы не против?

— Нет. Когда ее увезут.

— Отлично.

Кутузов ушел, а Самгин, прислушиваясь, как Варвара, кашляя, захлебывается словами, подумал:

«Зачем я согласился?»

— Поил вином… как проститутку, — слышал он, подходя к постели.

Варвара встретила его хриплым криком:

— Это — кто? Ты? Поди прочь!

— Это — я, Клим, — сказал он, наклоняясь к ней.

Но, не узнавая его, тревожно щупая беспокойными руками грудь, халат, подушки, она повторяла, всхрапывая:

— Прочь. Зверь…

Прошло еще минут пять, прежде чем явились санитары с носилками, вынесли ее, она уже молчала, и на потемневшем лице ее тускло светились неприятно зеленые, как бы злые глаза.

«Умирает, — решил Самгин. — Умрет, конечно», — повторил он, когда остался один. Неприятно тупое слово «умрет», мешая думать, надоедало, точно осенняя муха. Его прогнал вежливый, коротконогий и кругленький человечек, с маленькой головкой, блестящей, как биллиардный шар. Войдя бесшумно, точно кошка, он тихо произнес краткую речь:

— По закону мы обязаны известить полицию, так как все может быть, а больная оставила имущество. Но мы, извините, справились, установили, что вы законный супруг, то будто бы все в порядке. Однако для твердости вам следовало бы подарить помощнику пристава рублей пятьдесят… Чтобы не беспокоили, они это любят. И притом — напуганы, — время ненадежное…

У Самгина оказался билет в сто рублей и еще рублей двадцать. Он дал сто.

Тогда человек счастливым голоском заявил, что этот номер нужно дезинфицировать, и предложил перенести вещи Варвары в другой, и если господин Самгин желает ночевать здесь, это будет очень приятно администрации гостиницы.

Он ушел.

«Негодяй и, наверное, шпион», — отметил брезгливо Самгин и тут же подумал, что вторжение бытовых эпизодов в драмы жизни не только естественно, а, прерывая течение драматических событий, позволяет более легко переживать их. Затем он вспомнил, что эта мысль вычитана им в рецензии какой-то парижской газеты о какой-то пьесе, и задумался о делах практических.

«О чем хочет говорить Кутузов? Следует ли говорить с ним? Встреча с ним — не безопасна. Макаров — рискует…»

Открыл форточку в окне и, шагая по комнате, с папиросой в зубах, заметил на подзеркальнике золотые часы Варвары, взял их, взвесил на ладони. Эти часы подарил ей он. Когда будут прибирать комнату, их могут украсть. Он положил часы в карман своих брюк. Затем, взглянув на отраженное в зеркале озабоченное лицо свое, открыл сумку. В ней оказалась пудреница, перчатки, записная книжка, флакон английской соли, карандаш от мигрени, золотой браслет, семьдесят три рубля бумажками, целая горсть серебра.

«Она любила серебро, — вспомнил он. — Если она умрет, у меня не хватит денег похоронить ее».

Тот факт, что Варвара завещала ему дом, не очень тронул и не удивил его, у нее не было родных. Завещания и не нужно было — он, Самгин, единственный законный наследник.

Он сел, открыл на коленях у себя небольшой ручной чемодан, очень изящный, с уголками оксидированного серебра. В нем — несессер, в сумке верхней его крышки — дорогой портфель, в портфеле какие-то бумаги, а в одном из его отделений девять сторублевок, он сунул сторублевки во внутренний карман пиджака, а на их место положил 73 рубля. Все это он делал машинально, не оценивая: нужно или не нужно делать так? Делал и думал:

«Она не мало видела людей, но я остался для нее наиболее яркой фигурой. Ее первая любовь. Кто-то сказал: “Первая любовь — не ржавеет”. В сущности, у меня не было достаточно солидных причин разрывать связь с нею. Отношения обострились… потому что все вокруг было обострено».

В продолжение минуты он честно поискал: нет ли в прошлом чего-то, что Варвара могла бы поставить в вину ему? Но — ничего не нашел.

Когда он закуривал новую папиросу, бумажки в кармане пиджака напомнили о себе сухим хрустом. Самгин оглянулся — все вокруг было неряшливо, неприятно, пропитано душными запахами. Пришли двое коридорных и горничная, он сказал им, что идет к доктору, в 32-й, и, если позвонят из больницы, сказали бы ему.

Кутузов, сняв пиджак, расстегнув жилет, сидел за столом у самовара, с газетой в руках, газеты валялись на диване, на полу, он встал и, расшвыривая их ногами, легко подвинул к столу тяжелое кресло.

— Увезли? — спросил он, всматриваясь в лицо Самгина. — А я вот читаю отечественную прессу. Буйный бред и либерально-интеллигентские попытки заговорить зубы зверю. Существенное — столыпинские хутора и поспешность промышленников как можно скорее продать всё, что хочет купить иностранный капитал. А он — не дремлет и прет даже в текстиль, крепкое московское дело. В общем — балаган. А вы — постарели, Самгин.

— Вам этого не скажешь, — ответил Самгин.

— Обо мне — начальство заботится, посылало отдохнуть далеко на север, четырнадцать месяцев отдыхал. Не совсем удобно, а — очень хорошо для души. Потом вот за границу сбегал.

Говорил Кутузов вполголоса, и, как всегда, в сиреневых зрачках его играла усмешка. Грубоватое лицо без бороды казалось еще более резким и легко запоминаемым.

— Видели Ленина? — опросил Самгин, наливая себе чаю.

— Как же.

— Что он — в прежних мыслях?

— Вполне и даже — крепче. Старик — удивителен. Иногда с ним очень трудно соглашаться, но — попрыгав, соглашаешься. Он смотрит в будущее сквозь щель в настоящем, только ему известную. Вас, интеллигентов, ругает весьма энергично…

— За что?

— За меньшевизм и всех других марок либерализм. Тут Луначарский с Богдановым какую-то ахинею сочинили?

— Не читал.

— Ильич говорит, что они шлифуют социализм буржуазной мыслью, — находя, что его нужно облагородить.

Кутузов встал, сунув руки в карманы, прошел к двери. Клим отметил, что человек этот стал как будто стройнее, легче.

«Похудел. Или — от костюма».

А Кутузов, возвратясь к столу, заговорил скучновато, без обычного напора:

— Вопрос о путях интеллигенции — ясен: или она идет с капиталом, или против его — с рабочим классом. А ее роль катализатора в акциях и реакциях классовой борьбы — бесплодная, гибельная для нее роль… Да и смешная. Бесплодностью и, должно быть, смутно сознаваемой гибельностью этой позиции Ильич объясняет тот смертный визг и вой, которым столь богата текущая литература. Правильно объясняет. Читал я кое-что, — Андреева, Мережковского и прочих, — черт знает, как им не стыдно? Детский испуг какой-то…

Наклонясь к Самгину и глядя особенно пристально, он спросил, понизив голос:

— Слушайте-ко, вы ведь были поверенным у Зотовой, — что это за история с ней? Действительно — убита?

И, повторяя краткие, осторожные ответы Клима, он ставил вопросы:

— Кем? Подозревался племянник. Мотивы? Дурак. Мало для убийцы. Угнетала — ага! Это похоже на нее. И — что же племянник? Умер в тюрьме, — гм…

«Считает себя в праве спрашивать тоном судебного следователя», — подумал Самгин и сказал:

— Мне кажется — отравили его.

— Вполне уголовный роман. Вы — не любитель таковых? Я — охотно читаю Конан-Дойля. Игра логикой. Не очень мудро, но — забавно.

Говоря это, он мял пальцами подбородок и смотрел в лицо Самгина с тем напряжением, за которым чувствуется, что человек думает не о том, на что смотрит. Зрачки его потемнели.

— Темная история, — тихо сказал он. — Если убили, значит, кому-то мешала. Дурак здесь — лишний. А буржуазия — не дурак. Но механическую роль, конечно, мог сыграть и дурак, для этого он и существует.

Самгин, сняв очки, протирая их стекла, опустил голову.

— Я почти два года близко знал ее, — заговорил он. — Знал, но — не мог понять. Вам известно, что она была кормчей в хлыстовском корабле?

— Что-о? Она? — Кутузов небрежно махнул рукой и усмехнулся. — Это — провинциальная ерунда, сплетня.

Он очень удивился, когда Самгин рассказал ему о радении, нахмурил брови, ежовые волосы на голове его пошевелились.

— Вот — балаган, — пробормотал он и замолчал, крепко растирая ладонями тугие щеки.

— Как о ней думаете — в конце концов? — спросил Самгин.

— Прежде всего — честолюбива, — не сразу ответил Кутузов. — Весьма неглупа, но возбудителем ума ее служило именно честолюбие. Здоровая плоть и потому — брезглива, брезгливость, должно быть, служила сдерживающим началом ее чувственности. Детей — не любила и не хотела, — сказал он, наморщив лоб, и снова помолчал. — Любознательна была, начитанна. Сектантством она очень интересовалась, да, но я плохо знаю это движение, на мой взгляд — все сектанты, за исключением, может быть, бегунов, то есть анархистов, — богатые мужики и только. Сектанты они до поры, покамест мужики, а становясь купцами, забывают о своих разноречиях с церковью, воинствующей за истину, то есть — за власть. Интерес к делам церковным ей привил муж.

Кутузов сразу и очень оживился:

— Вот это был — интересный тип! Мужчина великой ненависти к церкви и ко всякой власти. Паскаля читал по-французски, Янсена и, отрицая свободу воли, доказывал, что все деяния человека для себя — насквозь греховны и что свобода ограничена только выбором греха: воевать, торговать, детей делать… Считая благодать божию недоступной человеку, стоял на пути к сатанизму или полному безбожию. Горячий был человек. Договаривался, в задоре, до того, что однажды сказал: «Бог есть враг человеку, если понимать его церковно».

Закурив папиросу, он позволил спичке догореть до конца, ожег пальцы себе и, помахивая рукою в воздухе, сказал:

— Теперь мне кажется, что Марина-то на этих мыслях и свихнулась в хлыстовство…

Но тотчас же, отрицательно встряхнув головой, встал и, шагая по комнате, продолжал:

— Но — нет! Хлыстовство — балаган. За ним скрывалось что-то другое. Хлыстовство — маскировка. Она была жадна, деньги любила. Муж ее давал мне на нужды партии щедрее. Я смотрел на него как на кандидата в революционеры. Имел основания. Он и о деревне правильно рассуждал, в эсеры не годился. Да, вот что я могу сказать о ней.

— Вы гораздо больше сказали о нем, — отметил Самгин; Кутузов молча пожал плечами, а затем, прислонясь спиною к стене, держа руки в карманах, папиросу в зубах и морщась от дыма, сказал:

— Была у нее нелепая идея накопить денег и устроить где-то в Сибири нечто в духе Роберта Оуэна… Фаланстер, что ли… Вообще — балаган. Интеллигентка. Хороший, здоровый мозг, развитие и свободное проявление которого тесно ограничено догмами и нормами классовых интересов буржуазии. Человечество деятельно организуется для всемирного боя — для драчки, как говорит Ильич. Турция, Персия, Китай, Индия охвачены национальным стремлением вырваться из-под железной руки европейского капитала. Сей последний, видя, чем это грозит ему, не менее стремительно укрепляет свои силы, увеличивает боевые промышленно-технические кадры за счет наиболее даровитых рабочих, делая из них высококвалифицированных рабочих, мастеров, мелких техников, инженеров, адвокатов, ученых, особенно — химиков, как в Германии. Умело действуя на инстинкт собственности, на честолюбие, привлекает пролетариат интеллигентный, в качестве мелких акционеров, в дело обирания масс. Подготовка борьбы с Востоком не исключает, конечно, борьбы с пролетариатом у себя дома, — 905–6 года кое-чему научили капиталистов. Буржуазия — не дурак, — повторил Кутузов, усмехаясь.

Говорил он глядя в окно, в густо-серый сумрак за ним, на желтое, масляное пятно огня в сумраке. И говорил, как бы напоминая самому себе:

— Интеллигенты, особенно — наши, более голодные, чем в Европе, смутно чувствуют трагизм грядущего, и многих пугает не опасность временных поражений пролетариата, а — несчастие победы, Ильич — прав. Стократно прав. Пугает идея власти рабочего класса. И вот они прячутся в религиозно-философские дебри, в хлыстовство, в разврат, к черту. А — особенно — в примиренчество разных форм и разного рода. А знаете, Самгин, очень хорошо, что у нас и самодержавие и буржуазия одинаково бездарны. Но очень плохо, что многовато мужика, — закончил он и, усмехаясь, погасил окурок папиросы, как мастеровой, о подошву сапога. А Самгин немедленно и торопливо закурил, и эта почти смешная торопливость требовала объяснения.

«Начнет выспрашивать, как я думаю. Будет убеждать в возможности захвата политической власти рабочими…»

Слушая Кутузова внимательно, Самгин не испытывал желания возражать ему — но все-таки готовился к самозащите, придумывая гладкие фразы:

«Человек имеет право думать как ему угодно, но право учить — требует оснований ясных для меня, поучаемого… На чем, кроме инстинкта собственности, можно возбудить чувство собственного достоинства в пролетарии?.. Мыслить исторически можно только отправляясь от буржуазной мысли, так как это она является родоначальницей социализма…»

Он заготовил еще несколько фраз, но все они не удовлетворяли его, ибо каждая обещала зажечь бесплодный, бесполезный спор.

«Он не сомневается в своем праве учить, а я не хочу слышать поучений». Самгиным овладевала все более неприятная тревога: он понимал, что, если разгорится спор, Кутузов легко разоблачит, обнажит его равнодушие к социально-политическим вопросам. Он впервые назвал свое отношение к вопросам этого порядка — равнодушным и даже сам не поверил себе: так ли это?

И поправил догадку:

«Временно пониженным…»

Кутузов, растирая щеки ладонями, говорил:

— Пренеприятно зудит кожа. Обморозил, когда шел из ссылки. А товарищ — ноги испортил себе.

— Вы знаете, что Сомова — умерла? — вдруг вспомнил Самгин.

— Да, знаю, — откликнулся Кутузов и, гулко кашлянув, повторил: — Знаю, как же… — Помолчав несколько секунд, добавил, негромко и как-то жестко: — Она была из тех женщин, которые идут в революцию от восхищения героями. Из романтизма. Она была человек морально грамотный…

— То есть? — спросил Самгин.

Кутузов, дважды щелкнув пальцами, ответил, как бы сердясь на кого-то:

— Безошибочное чутье на врага. Умная душа. Вы — помните ее? Котенок. Маленькая, мягкая. И — острое чувство брезгливости ко всякому негодяйству. Был случай: решили извинить человеку поступок весьма дрянненький, но вынужденный комбинацией некоторых драматических обстоятельств личного характера. «Прощать — не имеете права», — сказала она и хотя не очень логично, но упорно доказывала, что этот герой товарищеского отношения — не заслуживает. Простили. И лагерь врагов приобрел весьма неглупого негодяя.

— Она предлагала убить? — любознательно осведомился Самгин.

Кутузов усмехнулся, но не успел ответить: в дверь постучали, и затем почтительный голосок произнес:

— По телефону получено, что больная госпожа… Самгина очень опасна.

Кутузов молча взглянул на Клима, молча пожал руку его.

Клим Иванович Самгин признал себя обязанным поехать в больницу, но на улице решил пройтись пешком.

Город был пышно осыпан снегом, и освещаемый полной луною снег казался приятно зеленоватым. Скрипели железные лопаты дворников, шуршали метлы, а сани извозчиков скользили по мягкому снегу почти бесшумно. Обильные огни витрин и окон магазинов, легкий, бодрящий морозец и все вокруг делало жизнь вечера чистенькой, ласково сверкающей, внушало какое-то снисходительное настроение.

«Сомову он расписал очень субъективно, — думал Самгин, но, вспомнив рассказ Тагильского, перестал думать о Любаше. — Он стал гораздо мягче, Кутузов. Даже интереснее. Жизнь умеет шлифовать людей. Странный день прожил я, — подумал он и не мог сдержать улыбку. — Могу продать дом и снова уеду за границу, буду писать мемуары или — роман».

Но тут он сообразил, что идет в сторону от улицы, где больница, и замедлил шаг.

«Поздно, едва ли допустят… к больной. И — какой смысл идти к ней? Присутствовать при акте умирания тяжело и бесполезно».

Он продолжал шагать и через полчаса сидел у себя в гостинице, разбирая бумаги в портфеле Варвары. Нашел вексель Дронова на пятьсот рублей, ключ от сейфа, проект договора с финской фабрикой о поставке бумаги, газетные вырезки с рецензиями о каких-то книгах, заметки Варвары. Потом спустился в ресторан, поужинал и, возвратясь к себе, разделся, лег в постель с книгой Мережковского «Не мир, но меч».

Проснулся рано, в настроении очень хорошем, позвонил, чтоб дали кофе, но вошел коридорный и сказал:

— Вас дожидает человек из похоронной конторы…

Самгин минуту посидел на постели, прислушиваясь, как отзовется в нем известие о смерти Варвары? Ничего не услыхал, поморщился, недовольный собою, укоризненно спрашивая кого-то:

«Разве я бессердечен?»

Одеваясь, он думал:

«Бедная. Так рано. Так быстро».

И, думая словами, он пытался представить себе порядок и количество неприятных хлопот, которые ожидают его. Хлопоты начались немедленно: явился человек в черном сюртуке, краснощекий, усатый, с толстым слоем черных волос на голове, зачесанные на затылок, они придают ему сходство с дьяконом, а черноусое лицо напоминает о полицейском. Большой, плотный, он должен бы говорить басом, но говорит высоким, звонким тенором:

— Наше бюро было извещено о кончине уважаемой…

— Когда она умерла? — осведомился Клим.

— В половине седьмого текущим утром, и я немедленно…

Самгин остановил его, сказав, что он сегодня в пять часов должен уехать из Петербурга и что церемония похорон должна быть совершена ускоренно.

— Для бюро похоронных процессий желание ваше — закон, — сказал человек, почтительно кланяясь, и объявил цену церемонии.

«Дорого», — сообразил Самгин, нахмурясь, но торговаться не стал, находя это ниже своего достоинства.

— Значит — священник не провожает, — сказал представитель бюро. — Как вам угодно, — добавил он.

Во втором часу дня он шагал вслед за катафалком, без шапки, потирая щеки и уши. День был яркий, сухо морозный, острый блеск снега неприятно ослеплял глаза, раздражали уколы и щипки мороза, и вспоминалось темное, остроносое лицо Варвары, обиженно или удивленно приподнятые брови, криво приоткрытые губы. Идти было неудобно и тяжело, снег набивался в галоши, лошади, покрытые черной попоной, шагали быстро, отравляя воздух паром дыхания и кисловатым запахом пота, хрустел снег под колесами катафалка и под ногами четырех человек в цилиндрах, в каких-то мантиях с капюшонами, с горящими свечами в руках. Пятый, с крестом в руках, шагал впереди лошадей. Ветер сдувал снег с крыш, падал на дорогу, кружился, вздымая прозрачные белые вихри, под ногами людей и лошадей, и снова взлетал на крыши.

«Идиоты», — сердито назвал их Самгин, исподлобья оглядываясь. Катафалк ехал по каким-то пустынным улицам, почти без магазинов в домах, редкие прохожие как будто не обращали внимания на процессию, но все же Самгин думал, что его одинокая фигура должна вызывать у людей упадков впечатление. И не только жалкое, а, пожалуй, даже смешное; костлявые, старые лошади ставили ноги в снег неуверенно, черные фигуры в цилиндрах покачивались на белизне снега, тяжело по снегу влачились их тени, на концах свечей дрожали ненужные бессильные язычки огней — и одинокий человек в очках, с непокрытой головой и растрепанными жидкими волосами на ней. Самгин догадывался, что во всем этом есть что-то чрезмерно, уродливо мрачное, способное вызвать усмешку, как вызывает ее карикатура. Вспоминались наиболее неприятные впечатления: похороны Туробоева, аллегорически указывающий в пол желтый палец Лютова, взорванный губернатор — Самгин чувствовал себя обиженно и тоскливо. Он очень обрадовался, когда его догнал лихач, из саней выскочил Дронов и, подойдя к нему, сказал:

— Вы не дойдете, ведь это — далеко! Едемте, встретим на кладбище.

Не ожидая согласия, он взял Самгина под руку, усадил в санки, посоветовал:

— Наденьте шапку-то…

Лихач тряхнул вожжами, рыжая лошадь стремительно ворвалась в поток резкого холода, Самгин сжался и, спрятав лицо в воротник пальто, подумал уныло:

«Простужусь».

Быстро домчались до кладбища. Дронов сказал лихачу:

— Подождешь! — Спросил Самгина: — Озябли? — и выругался: — Морозец, черт его возьми.

Толкнув Клима на крыльцо маленького одноэтажного дома, он отворил дверь свободно, как в ресторан, в тепле очки Самгина немедленно запотели, а когда он сиял их — пред ним очутился Ногайцев и высокая, большеносая мужеподобная дама, в котиковой шайке.

— Соболезную искренно — и тоже чрезвычайно огорчен, — сообщил он, встряхивая руку Самгина, а дама басовито сказала:

— Орехова, Мария, подруга Вари, почти четыре года не видались, встретились случайно, в сентябре, и вот — пришла проводить ее туда, откуда не возвращаются.

Она величественно отошла в угол комнаты, украшенный множеством икон и тремя лампадами, села к столу, на нем буйно кипел самовар, исходя обильным паром, блестела посуда, комнату наполнял запах лампадного масла, сдобного теста и меда. Самгин с удовольствием присел к столу, обнял ладонями горячий стакан чая. Со стены, сквозь запотевшее стекло, на него смотрело лицо бородатого царя Александра Третьего, а под ним картинка: овечье стадо пасет благообразный Христос, с длинной палкой в руке.

— Да, вот как подкрадывается к нам смерть, — говорил Ногайцев, грея спину о кафли голландской печки.

— Нестерпимо жалко Варю, — сказала Орехова, макая оладью в блюдечко с медом. — Можно ли было думать…

Дронов, разыскивая что-то в карманах брюк и пиджака, громко откликнулся:

— О смерти думать — бесполезно. О жизни — тоже. Надобно просто — жить, и — больше никаких чертей.

— Ты, Ваня, молчи, — посоветовал Ногайцев.

— Это — почему?

— Ты — выпивши, — объяснил Ногайцев. — А это, брат, не совсем уместно в данном, чрезвычайном случае…

— Ба, — сказал Дронов. — Ничего чрезвычайного — нет. Человек умер. Сегодня в этом городе, наверное, сотни людей умрут, в России — сотни тысяч, в мире — миллионы. И — никому, никого не жалко… Ты лучше спроси-ка у смотрителя водки, — предложил он.

— Вот уж это неприлично — пить водку здесь, — заметила Орехова.

Дронов, читая какую-то записку, пробормотал:

— Даже и на могилах пьют…

— А могила — далеко? — спросил Самгин. Орехова ответила:

— К сожалению — очень далеко, в шестом участке. Знаете — такая дороговизна!

Самгин вздохнул. Он согрелся, настроение его становилось более мягким, хмельной Дронов казался ему симпатичнее Ногайцева и Ореховой, но было неприятно думать, что снова нужно шагать по снегу, среди могил и памятников, куда-то далеко, слушать заунывное пение панихиды. Вот открылась дверь и кто-то сказал:

— Привезли.

Ногайцев отвел Самгина в сторону и пошептал ему:

— Тут начнется эдакая, знаете… пустяковина. Попы, нищие, могильщики, нужно давать на чай и вообще… Вам противно будет, так вы дайте Марье Ивановне рублей… ну, полсотни! Она уж распорядится…

Да, могила оказалась далеко, и трудно было добраться к ней по дорожкам, капризно изломанным, плохо очищенным от снега. Камни и бронза памятников, бугры снега на могилах, пышные чепчики на крестах источали какой-то особенно резкий и пронзительный холод. Чем дальше, тем ниже, беднее становились кресты, и меньше было их, наконец пришли на место, где почти совсем не было крестов и рядом одна с другой было выковыряно в земле четыре могилы. Над пятой уже возвышалась продолговатая куча кусков мерзлой земли грязно-желтого цвета, и, точно памятник, неподвижно стояли, опустив головы, две женщины: старуха и молодая. Когда низенький, толстый поп, в ризе, надетой поверх мехового пальто, начал торопливо говорить и так же поспешно запел дьячок, женщины не пошевелились, как будто они замерзли. Самгин смотрел на гроб, на ямы, на пустынное место и, вздрагивая, думал:

«Вот и меня так же…»

В больнице, когда выносили гроб, он взглянул на лицо Варвары, и теперь оно как бы плавало пред его глазами, серенькое, остроносое, с поджатыми губами, — они поджаты криво и оставляют открытой щелочку в левой стороне рта, в щелочке торчит золотая коронка нижнего резца. Так Варвара кривила губы всегда во время ссор, вскрикивая:

«Ах, ост’афь!»

Он вообразил свое лицо на подушке гроба — неестественно длинным и — без очков.

«В очках, кажется, не хоронят…»

— Да, вот что ждет всех нас, — пробормотала Орехова, а Ногайцев гулко крякнул и кашлянул, оглянулся кругом и, вынув платок из кармана, сплюнул в него…

Это было оскорбительно почти до слез. Поп, встряхивая русой гривой, возглашал:

— «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи…»

Позванивали цепочки кадила, синеватый дымок летал над снегом, дьячок сиповато завывал:

— «Ве-ечная па-амять, ве-ечная…»

«Да, вот и меня так же», — неотвязно вертелась одна и та же мысль, в одних и тех же словах, холодных, как сухой и звонкий морозный воздух кладбища. Потом Ногайцев долго и охотно бросал в могилу мерзлые комья земли, а Орехова бросила один, — но большой. Дронов стоял, сунув шапку под мышку, руки в карманы пальто, и красными глазами смотрел под ноги себе.

— Ну — ладно, пошли! — сказал он, толкнув Самгина локтем. Он был одет лучше Самгина — и при выходе с кладбища нищие, человек десять стариков, старух, окружили его.

— К черту! — крикнул он и, садясь в санки, пробормотал: — Терпеть не могу нищих. Бородавки на харе жизни. А она и без них — урод. Верно?

Самгин не ответил. Озябшая лошадь мчалась встречу мороза так, что санки и все вокруг подпрыгивало, комья снега летели из-под копыт, резкий холод бил и рвал лицо, и этот внешний холод, сливаясь с внутренним, обезволивал Самгина. А Дронов, просунув руку свою под локоть его, бормотал:

— Жаловалась на одиночество. Это последний крик моды — жаловаться на одиночество. Но — у нее это была боль, а не мода.

Слово «одиночество» тоже как будто подпрыгивало, разрывалось по слогам, угрожало вышвырнуть из саней. Самгин крепко прижимался к плечу Дронова и поблагодарил его, когда Иван сказал:

— Едемте ко мне, чай пить.

Остановились у крыльца двухэтажного дома, вбежали по чугунной лестнице во второй этаж. Дронов, открыв дверь своим ключом, втолкнул Самгина в темное тепло, помог ему раздеться, сказал:

— Налево, — и убежал куда-то в темноту.

Озябшими руками Самгин снял очки, протер стекла, оглянулся: маленькая комната, овальный стол, диван, три кресла и полдюжины мягких стульев малинового цвета у стен, шкаф с книгами, фисгармония, на стене большая репродукция с картины Франца Штука «Грех» — голая женщина, с грубым лицом, в объятиях змеи, толстой, как водосточная труба, голова змеи — на плече женщины. Над фисгармонией большая фотография «Богатырей» Виктора Васнецова. Рядом с книжным шкафом — тяжелая драпировка. За двумя окнами — высокая, красно-кирпичная, слепая стена. И в комнате очень крепкий запах духов.

«Женат», — механически подумал Самгин.

Неприятно проскрежетали медные кольца драпировки, высоко подняв руку и дергая драпировку, явилась женщина и сказала:

— Здравствуйте. Меня зовут — Тося. Прошу вас… А, дьявол!

И она так резко дернула драпировку, что кольца взвизгнули, в воздухе взвился шнур и кистью ударил ее в грудь.

Самгин прошел в комнату побольше, обставленную жесткой мебелью, с большим обеденным столом посредине, на столе кипел самовар. У буфета хлопотала маленькая сухая старушка в черном платье, в шелковой головке, вытаскивала из буфета бутылки. Стол и комнату освещали с потолка три голубых розетки.

— Петровна, — сказала Тося, проходя мимо ее, и взмахнула рукой, точно желая ударить старушку, но только указала на нее через плечо большим пальцем. Старушка, держа в руках по бутылке, приподняла голову и кивнула ею, — лицо у нее было остроносое, птичье, и глаза тоже птичьи, кругленькие, черные.

— Садитесь, пожалуйста. Очень холодно?

— Очень.

— Выпейте водки.

Голос у нее низкий, глуховатый, говорила она медленно, не то — равнодушно, не то — лениво. На ее статной фигуре — гладкое, модное платье пепельного цвета, обильные, темные волосы тоже модно начесаны на уши и некрасиво подчеркивают высоту лба. Да и все на лице ее подчеркнуто: брови слишком густы, темные глаза — велики и, должно быть, подрисованы, прямой острый нос неприятно хрящеват, а маленький рот накрашен чересчур ярко.

«Странное лицо. Неумело сделано. Мрачное. Вероятно — декадентка. И Леонида Андреева обожает. Лет тридцать — тридцать пять», — обдумывал Самгин. В комнате было тепло, кладбищенские мысли тихонько таяли. Самгин торопился изгнать их из памяти, и ему очень не хотелось ехать к себе, в гостиницу, опасался, что там эти холодные мысли нападут на него с новой силой. В тишине комнаты успокоительно звучал грудной голос женщины, она, явно стараясь развлечь его, говорила о пустяках, жаловалась, что окна квартиры выходят на двор и перед ними — стена.

— Напоминает «Стену» Леонида Андреева? — спросил Самгин.

— Нет. Я не люблю Андреева, — ответила она, держа в руке рюмку с коньяком. — Я все старичков читаю — Гончарова, Тургенева, Писемского…

— Достоевского, — подсказал Самгин.

— А я и его не люблю, — сказала она так просто, что Самгин подумал: «Вероятно — недоучившаяся гимназистка, третья дочь мелкого чиновника», — подумал и спросил:

— А — Горький?

— Этот, иногда, ничего, интересный, но тоже очень кричит. Тоже, должно быть, злой. И женщин не умеет писать. Видно, что любит, а не умеет… Однако — что же это Иван? Пойду, взгляну…

«Хорошая фигура, — отметил Самгин, глядя, как плавно она исчезла. — Чем привлек ее Дронов?»

Она вернулась через минуту, с улыбкой на красочном лице, но улыбка почти не изменила его, только рот стал больше, приподнялись брови, увеличив глаза. Самгин подумал, что такого цвета глаза обыкновенно зовут бархатными, с поволокой, а у нее они какие-то жесткие, шлифованные, блестят металлически.

— Представьте, он — спит! — сказала она, пожимая плечами. — Хотел переодеться, но свалился на кушетку и — уснул, точно кот. Вы, пожалуйста; не думайте, что это от неуважения к вам! Просто: он всю ночь играл в карты, явился домой в десять утра, пьяный, хотел лечь спать, но вспомнил про вас, звонил в гостиницу, к вам, в больницу… затем отправился на кладбище.

Самгин любезно попросил ее не беспокоиться и заявил, что он сейчас уйдет, но женщина, все так же не спеша, заговорила, присаживаясь к столу:

— Нет, я вас не пущу, посидите со мной, познакомимся, может быть, даже понравимся друг другу. Только — верьте: Иван очень уважает вас, очень высоко ценит. А вам… тяжело будет одному в эти первые часы, после похорон.

«Первые часы», — отметил Клим.

— Иван говорил мне, что вы давно разошлись с женой, но… все-таки… не весело, когда люди умирают.

Помолчав, она добавила:

— Лучше не думать о том, о чем бесполезно думать, да?

— Да, — согласился Самгин, а она предложила:

— Чтобы вам было проще со мной, я скажу о себе: подкидыш, воспитывалась в сиротском приюте, потом сдали в монастырскую школу, там выучилась золотошвейному делу, потом была натурщицей, потом продавщицей в кондитерской, там познакомился со мной Иван. Как видите — птица невысокого полета. Теперь вы знаете, как держаться со мной.

— Невеселая жизнь, — смущенно сказал Самгин, она возразила:

— Нет, бывало и весело. Художник был славный человечек, теперь он уже — в знаменитых. А писатель — дрянцо, самолюбивый, завистливый. Он тоже — известность. Пишет сладенькие рассказики про скучных людей, про людей, которые веруют в бога. Притворяется, что и сам тоже верует.

«Это о ком она?» — подумал Самгин и хотел спросить, но не успел, — вытирая полотенцем чашку, женщина отломила ручку ее и, бросив в медную полоскательницу, продолжала:

— Очень революция, знаете, приучила к необыкновенному. Она, конечно, испугала, но учила, чтоб каждый день приходил с необыкновенным. А теперь вот свелось к тому, что Столыпин все вешает, вешает людей и все быстро отупели. Старичок Толстой объявил: «Не могу молчать», вышло так, что и он хотел бы молчать-то, да уж такое у него положение, что надо говорить, кричать…

— Это едва ли правильно, — сказал Самгин.

— Неправильно? — спросила она. — Ну, что же? Я ведь очень просто понимаю, грубо.

Самгин, слушая, решал: как отнестись к этой женщине, к ее биографии, не очень похожей на исповедь?

«Зачем это она рассказала? Странный способ развлекать гостя…»

А она продолжала развлекать его:

— Знаете, если обыкновенный человек почувствует свою нищету — беда с ним! Начинает он играть пред вами, ломаться, а для вас это — и не забавно, а только тяжело. Вот Ванечка у меня — обыкновенный, и очень обижен этим, и все хочет сделать что-нибудь… потрясающее! Миллион выиграть на скачках или в карты, царя убить, Думу взорвать, всё равно — что. И все очень хотят необыкновенного. Мы, бабы, мордочки себе красим, пудримся, ножки, грудки показываем, а вам, мужчинам, приходится необыкновенное искать в словах, в газетах, книжках.

Это было неприятно слышать. Говоря, она смотрела на Самгина так пристально, что это стесняло его, заставляя ожидать слов еще более неприятных. Но вдруг изменилась, приобрела другой тон.

— Ведь вот я — почему я выплясываю себя пред вами? Скорее познакомиться хочется. Вот про вас Иван рассказывает как про человека в самом деле необыкновенного, как про одного из таких, которые имеют несчастье быть умнее своего времени… Кажется, так он сказал…

— Ну, это слишком… лестно, — откликнулся Самгин.

— Почему же лестно, если несчастье? — спросила она.

Самгин указал несколько фактов личного несчастья единиц, которые очень много сделали для общего блага людей, и, говоря это, думал:

«Странная какая! Есть признаки оригинального ума, а вместе с этим — все грубо, наивно…»

— Общее благо, — повторила Тося. — Трудно понять, как это выходит? У меня подруга, учительница на заводе, в провинции, там у них — дифтерит, страшно мрут ребятишки, а сыворотки — нет. Здесь, в городе, — сколько угодно ее.

— Случайность, — сказал Самгин. — Нераспорядительность…

Он чувствовал желание повторить вслух ее фразу — «несчастье быть умнее своего времени», но — не сделал этого.

«Да, именно этим объясняются многие тяжелые судьбы. Как странно, что забываются мысли, имеющие вес и значение аксиом».

В конце концов было весьма приятно сидеть за столом в маленькой, уютной комнате, в теплой, душистой тишине и слушать мягкий, густой голос красивой женщины. Она была бы еще красивей, если б лицо ее обладало большей подвижностью, если б темные глаза ее были мягче. Руки у нее тоже красивые и очень ловкие пальцы.

«Привыкла завязывать коробки конфет», — сообразил он и затем подумал, что к Дронову он относился несправедливо. Он просидел долго, слушая странно откровенные ее рассказы о себе самой, ее грубоватые суждения о людях, книгах, событиях.

— Вот — приходите к нам, — пригласила она. — У нас собираются разные люди, есть интересные. Да и все интересны, если не мешать им говорить о себе…

Когда он уходил, Тося, очень крепко пожав руку его горячей рукой, сказала:

— Вот мы уже и старые знакомые…

— Представьте, и у меня такое же чувство, — откликнулся он, и это была почти правда.

Остаток вечера он провел в мыслях об этой женщине, а когда они прерывались, память показывала темное, острое лицо Варвары, с плотно закрытыми глазами, с кривой улыбочкой на губах, — неплотно сомкнутые с правой стороны, они открывали три неприятно белых зуба, с золотой коронкой на резце. Показывала пустынный кусок кладбища, одетый толстым слоем снега, кучи комьев рыжей земли, две неподвижные фигуры над могилой, только что зарытой.

«Жаловалась на одиночество, — думал он о Варваре. — Она не была умнее своего времени. А эта, Тося? Что может дать ей Дронов, кроме сносных условий жизни?»

Он решил завтра же поблагодарить Дронова за его участие, но утром, когда он пил кофе, — Дронов сам явился.

— Прости, Клим Иванович, я вчера вел себя свиньей, — начал он, встряхивая руки Самгина. — Пьян был с радости, выиграл в железку семь тысяч триста рублей, — мне в картах везет.

— Кажется, и в любви — тоже? — дружелюбно спросил Самгин, не обращая внимания на «ты».

— Интересная Тоська? — откликнулся Дронов, бросив себя в кресло, так что оно заскрипело. — Очень интересная, — торопливо ответил он сам себе. — Ее один большевичок обрабатывает, чахоточный, скоро его к праотцам отнесут, но — замечательный! [Ты здесь] — ненадолго или — жить? Я приехал звать тебя к нам. Чего тебе одному торчать в этом чулане?

Он очень торопился, Дронов, и был мало похож на того человека, каким знал его Самгин. Он, видимо, что-то утратил, что-то приобрел, а в общем — выиграл. Более сытым и спокойнее стало его плоское, широконосое лицо, не так заметно выдавались скулы, не так раздерганно бегали рыжие глаза, только золотые зубы блестели еще более ярко. Он сбрил усы. Говорил он более торопливо, чем раньше, но не так нагло. Как прежде, он отказался от кофе и попросил белого вина.

— Я, брат, знаю, что симпатии ко мне у тебя нет, — но это мне не мешает…

— О симпатиях я не умею говорить, — прервал его Самгин. — Но ты — неправ. Я очень тронут твоим отношением…

— Ладно, — оставим это, — махнул рукой Дронов и продолжал: — Там, при последнем свидании, я сказал, что не верю тебе. Так это я — словам не верю, не верю, когда ты говоришь чужими словами. Я все еще кружусь на одном месте, точно теленок, привязанный веревкой к дереву.

Он выпил целый стакан вина, быстро вытер губы платком и взмахнул им в воздухе, продолжая:

— Я могу быть богатым. Теперь — самое удобное время богатеть, как богатеют вчерашние приказчики глупых хозяев: Второвы, Баторины и прочие. Революция сделала свое дело: встряхнула жизнь до дна. Теперь надобно удовлетворять и успокаивать, то есть — накормить жадных досыта. Всех — не накормишь. Столыпин решил накормить лучших. Я — из лучших, потому что — умный. Но я — как бы это сказать? Я люблю знать, и это меня… шатает. Это может погубить меня — понимаешь? Я хочу быть богатым, но не для того, чтоб народить детей и оставить им наследство — миллионы. Нет, дети богатых — идиоты. Я хочу разбогатеть для того, чтоб показать людям, которые мной командуют, что я не хуже их, а — умнее. Но я знаю, хорошо знаю, что купец живет за счет умных людей и силен не сам своей силой, а теми, кто ему служит. Я миллионы на революцию дам. Савва Морозов тысячи давал, а я — Иван Дронов — сотни тысяч дам.

— Ты фантазируешь, — сказал Самгин, слушая его с большим любопытством.

— Без фантазии — нельзя, не проживешь. Не устроишь жизнь. О неустройстве жизни говорили тысячи лет, говорят все больше, но — ничего твердо установленного нет, кроме того, что жизнь — бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как — ты…

— Спасибо за комплимент, — сказал Самгин, усмехаясь и все более внимательно слушая.

— Не на чем. Ты — уродливо умен, так я тебя вижу издавна, с детства. Но — слушай, Клим Иванович, я не… весь чувствую, что мне надо быть богатым. Иногда — даже довольно часто — мне противно представить себя богатым, вот эдакого, на коротеньких ножках. Будь я красив, я уже давно был бы первостатейным мерзавцем. Ты — веришь мне?

— Не имею права не верить, — серьезно сказал Самгин.

— Так вот — скажи: революция — кончилась или только еще начинается?

Самгин не спеша открыл новую коробку папирос, взял одну — оказалась слишком туго набитой, нужно было размять ее, а она лопнула в пальцах, пришлось взять другую, но эта оказалась сырой, как все в Петербурге. Делая все это, он подумал, что на вопрос Дронова можно ответить и да и нет, но — в обоих случаях Дронов потребует мотивации. Он, Самгин, не ставил пред собою вопроса о судьбе революции, зная, что она кончилась как факт и живет только как воспоминание. Не из приятных. Самгин ощущал, что вопросом Дронова он встревожен гораздо глубже, чем беседой с Кутузовым.

«Почему?»

И, высушивая папиросу о горячий бок самовара, он осторожно заговорил:

— Твой вопрос — вопрос человека, который хочет определить: с кем ему идти и как далеко идти.

— Ну да! — воскликнул Дронов, подскочив в кресле. — Это личный вопрос тысяч, — добавил он, дергая правым плечом, а затем вскочил и, опираясь обеими руками на стол, наклонясь к Самгину, стал говорить вполголоса, как бы сообщая тайну: — Тысячи интеллигентов схвачены за горло необходимостью быстро решить именно это: с хозяевами или с рабочими? Многие уже решили, подменив понятия: с божеством или с человечеством? Понимаешь? Решили: с божеством! Наплевать на человечество! С божеством — удобнее, ответственность дальше. Но это, брат, похоже на жульничество, на притворство.

Он выпрямился, толкнув стол, взмахнул рукой и, грозя кулаком, визгливо прокричал:

— Профессор Захарьин в Ливадии, во дворце, орал и топал ногами на придворных за то, что они поместили больного царя в плохую комнату, — вот это я понимаю! Вот это власть ума и знания…

Этот крик погасил тревогу Самгина, он смотрел на Дронова улыбаясь, кивая головой, и думал:

«Нет, он остался тем, каков был…»

Дронов вытер платком вспотевший лоб, красные щеки, сел, выпил вина и продолжал тише, даже как будто грустно:

— Ты — усмехаешься. Понимаю, — ты где-то, там, — он помахал рукою над головой своей. — Вознесся на высоты философические и — удовлетворен собой. А — вспомни-ко наше детство: тобой — восхищались, меня — обижали. Помнишь, как я завидовал вам, мешал играть, искал копейку?

— Да, я помню. Ты очень искусно и настойчиво делал это.

Дронов вздохнул и покачал головой.

— Вы, дети родовитых интеллигентов, относились ко мне, демократу, выскочке… аристократически. Как американцы к негру.

— Преувеличиваешь.

— Может быть. Но детские впечатления отлично запоминаются.

Оглядываясь вокруг и вопросительно глядя на Самгина, Дронов сказал:

— Знаешь, Клим Иванович, огромно количество людей униженных и оскорбленных. Огромно и все растет. Они — не по Достоевскому, а как будто уже по [Марксу…] [Ницше]. И становятся все умнее.

«Он верит, что революция еще не кончена», — решил Самгин.

— Недавно прочитал я роман какого-то Лопатина «Чума», — скучновато стал рассказывать Дронов. — Только что вышла книжка. В ней говорится, что человечество — глупо, жизнь — скучна, что интересна она может быть только с богом, с чертом, при наличии необыкновенного, неведомого, таинственного. Доказывается, что гениальные ученые и все их открытия, изобретения — вредны, убивают воображение, умерщвляют душу, создают племя самодовольных людей, которым будто бы все известно, ясно и понятно. А сюжет книги — таков: некрасивый человек, но гениальный ученый отравил Москву чумой, мысль эту внушил ему пьяный студент. Москва была изолирована и почти вымерла. Случайно узнав, что чума привита искусственно, — ученого убили. Вот, брат, какие книжки пишут… некрасивые люди.

— Да, — согласился Самгин, — издается очень много хлама.

— Хлам? — Дронов почесал висок. — Нет, не хлам, потому что читается тысячами людей. Я ведь, как будущий книготорговец, должен изучать товар, я просматриваю все, что издается — по беллетристике, поэзии, критике, то есть все, что откровенно выбалтывает настроения и намерения людей. Я уже числюсь в знатоках книги, меня Сытин охаживает, и вообще — замечен!

Голос его зазвучал самодовольно, он держал в руке пустой стакан, приглаживая другою рукой рыжеватые волосы, и ляжки его поочередно вздрагивали, точно он поднимался по лестнице.

— Теперь дело ставится так: истинная и вечная мудрость дана проклятыми вопросами Ивана Карамазова. Иванов-Разумник утверждает, что решение этих вопросов не может быть сведено к нормам логическим или этическим и, значит, к счастью, невозможно. Заметь: к счастью! «Проблемы идеализма» — читал? Там Булгаков спрашивает: чем отличается человечество от человека? И отвечает: если жизнь личности — бессмысленна, то так же бессмысленны и судьбы человечества, — здорово?

— Я мало читал за последний год, — сказал Самгин.

— Леонид Андреев, Сологуб, Лев Шестов, Булгаков, Мережковский, Брюсов и — за ними — десятки менее значительных сочинителей утверждают, что жизнь бессмысленна. Даже — вот как.

Он выхватил из кармана записную книжку и, усмехаясь, вытаращив глаза, радостно воющим тоном прочитал:

— «Человечество — многомиллионная гидра пошлости», — это Иванов-Разумник. А вот Мережковский: «Люди во множестве никогда не были так малы и ничтожны, как в России девятнадцатого века». А Шестов говорит так: «Личная трагедия есть единственный путь к субъективной осмысленности существования».

Хлопнув книжкой по ладони, он сунул ее в карман, допил остатки вина и сказал:

— У меня записано таких афоризмов штук полтораста. Целое столетие доили корову, и — вот тебе сливки! Хочу издать книжечку под титулом: «К чему пришли мы за сто лет». И — знак вопроса. Заговорил я тебя? Ну — извини.

Клим Самгин нашел нужным оставить последнее слово за собой.

— Все это у тебя очень односторонне, ведь есть другие явления, — докторально заговорил он, но Дронов, взмахнув каракулевой шапкой, прервал его речь:

— Чехов и всеобщее благополучие через двести — триста лет? Это он — из любезности, из жалости. Горький? Этот — кончен, да он и не философ, а теперь требуется, чтоб писатель философствовал. Про него говорят — делец, хитрый, эмигрировал, хотя ему ничего не грозило. Сбежал из схватки идеализма с реализмом. Ты бы, Клим Иванович, зашел ко мне вечерком посидеть. У меня всегда народишко бывает. Сегодня будет. Что тебе тут одному сидеть? А?

— Я подумаю, — сказал Самгин.

Дронов уже надел пальто, потопал ногами, обувая галоши, но вдруг пробормотал:

— А весь этот шум подняли марксисты. Они нагнали страха, они! Эдакий… очень холодный ветер подул, и все почувствовали себя легко одетыми. Вот и я — тоже. Хотя жирок у меня — есть, но холод — тревожит все-таки. Жду, — сказал он, исчезая.

Самгин прежде всего ощутил многократно испытанное недовольство собою: было очень неприятно признать, что Дронов стал интереснее, острее, приобрел уменье сгущать мысли.

«Это — опасное уменье, но — в какой-то степени — оно необходимо для защиты против насилия враждебных идей, — думал он. — Трудно понять, что он признает, что отрицает. И — почему, признавая одно, отрицает другое? Какие люди собираются у него? И как ведет себя с ними эта странная женщина?»

Еще более неприятно было убедиться, что многие идеи текущей литературы формируют впечатления его, Самгина, и что он, как всегда, опаздывает с формулировками.

«Мало читаю. И — невнимательно читаю, — строго упрекнул он себя. — Живу монологами и диалогами почти всегда с ‹самим собой›».

Подумав еще, нашел, что мало видит людей, и принял решение: вечером — к Дронову.

Когда он пришел, Дронова не было дома. Тося полулежала в гостиной на широкой кушетке, под головой постельная подушка в белой наволоке, по подушке разбросаны обильные пряди темных волос.

— Вот — приятно, — сказала она, протянув Самгину голую до плеча руку, обнаружив небритую подмышку. — Вы — извините: брала ванну, угорела, сушу волосы. А это добрый мой друг и учитель, Евгений Васильевич Юрин.

В большом кожаном кресле глубоко увяз какой-то человек, выставив далеко от кресла острые колени длинных ног.

— Простите, не встану, — сказал он, подняв руку, протягивая ее. Самгин, осторожно пожав длинные сухие пальцы, увидал лысоватый череп, как бы приклеенный к спинке кресла, серое, костлявое лицо, поднятое к потолку, украшенное такой же бородкой, как у него, Самгина, и под высоким лбом — очень яркие глаза.

— Садитесь на кушетку, — предложила Тося, подвигаясь. — Евгений Васильевич рассказывает интересно.

— Я думаю — довольно? — спросил Юрин, закашлялся и сплюнул в синий пузырек с металлической крышкой, а пока он кашлял, Тося успела погладить руку Самгина и сказать:

— Очень хорошо, что вы пришли… Нет, продолжайте, Женечка…

— Так вот, — послушно начал Юрин, — у меня и сложилось такое впечатление: рабочие, которые особенно любили слушать серьезную музыку, — оказывались наиболее восприимчивыми ко всем вопросам жизни и, разумеется, особенно — к вопросам социальной экономической политики.

Говорил он характерно бесцветным и бессильным голосом туберкулезного, тускло поблескивали его зубы, видимо, искусственные, очень ровные и белые. На шее у него шелковое клетчатое кашне, хотя в комнате — тепло.

Тося окутана зеленым бухарским халатом, на ее ногах — черные чулки. Самгин определил, что под халатом, должно быть, только рубашка и поэтому формы ее тела обрисованы так резко.

«Наверное — очень легко доступна, — решил он, присматриваясь к ее задумчиво нахмуренному лицу. — С распущенными волосами и лицо и вся она — красивее. Напоминает какую-то картину. Портрет одалиски, рабыни… Что-то в этом роде».

— В рабочем классе скрыто огромное количество разнообразно талантливых людей, и все они погибают зря, — сухо и холодно говорил Юрин. — Вот, например…

Вошли две дамы: Орехова и среднего роста брюнетка, очень похожая на галку, — сходство с птицей увеличилось, когда она, мелкими шагами и подпрыгивая, подскочила к Тосе, наклонилась, целуя ее, и промычала:

— М-мамочка, красавица моя.

Выпрямилась, точно от удара в грудь, и заговорила бойко, крикливо, с ужасом, явно неестественным и неумело сделанным:

— Юрин? Вы? Здесь? Почему? А — в Крым? Послушайте: это — самоубийство! Тося — как же это?

Тося, бесцеремонно вытирая платком оцелованное лицо, спустила черные ноги на пол и исчезла, сказав: — Знакомьтесь: Самгин — Плотникова, Марфа Николаевна. Пойду оденусь.

Орехова солидно поздоровалась с нею, сочувственно глядя на Самгина, потрясла его руку и стала помогать Юрину подняться из кресла. Он принял ее помощь молча и, высокий, сутулый, пошел к фисгармонии, костюм на нем был из толстого сукна, но и костюм не скрывал остроты его костлявых плеч, локтей, колен. Плотникова поспешно рассказывала Ореховой:

— Вырубова становится все более влиятельной при дворе, царица от нее — без ума, и даже говорят, что между ними эдакие отношения…

Она определила отношения шепотом и, с ужасом воскликнув: — Подумайте! И это — царица! — продолжала: — А в то же время у Вырубовой — любовник, — какой-то простой сибирский мужик, богатырь, гигантского роста, она держит портрет его в Евангелии… Нет, вы подумайте: в Евангелии портрет любовника! Черт знает что!

— Все это, друг мой, пустяки, а вот я могу сказать новость…

— Что такое, что?

— Потом скажу, когда придут Дроновы.

Юрин начал играть на фисгармонии что-то торжественное и мрачное. Женщины, сидя рядом, замолчали. Орехова слушала, благосклонно покачивая головою, оттопырив губы, поглаживая колено. Плотникова, попудрив нос, с минуту посмотрев круглыми глазами птицы в спину музыканта, сказала тихонько:

— Это ему, наверное, вредно… Это ведь, кажется, церковное, да?

Явилась Тося в голубом сарафане, с толстой косой, перекинутой через плечо на грудь, с бусами на шее, — теперь она была похожа на фигуру с картины Маковского «Боярская свадьба».

— Хорошо играет? — спросила она Клима; он молча наклонил голову, — фисгармония вообще не нравилась ему, а теперь почему-то особенно неприятно было видеть, как этот человек, обреченный близкой смерти, двигая руками и ногами, точно карабкаясь куда-то, извлекает из инструмента густые, угрюмые звуки.

— У него силы нет, — тихо говорила Тося. — А еще летом он у нас на даче замечательно играл, особенно на рояле.

— Вам очень идет сарафан, — сказал Самгин.

— Да, идет, — подтвердила Тося, кивнув головой, заплетая конец косы ловкими пальцами. — Я люблю сарафаны, они — удобные.

Она замолчала, и сквозь музыку Самгин услыхал тихий спор двух дам:

— Поверьте мне: Думбадзе был ранен бомбой!

— Нет. Это неверно.

— Да, да! Оторвало козырек фуражки… и…

— Никаких — и!

‹ — Ваше имя — Татьяна? — спросил Самгин.

— Таисья, — › очень тихо ответила женщина, взяв папиросу из его пальцев: — Но, когда меня зовут Тося, я кажусь сама себе моложе. Мне ведь уже двадцать пять.

Закурив, она продолжала так же тихо и глядя в затылок Юрина:

— Грозная какая музыка! Он всегда выбирает такую. Бетховена, Баха. Величественное и грозное. Он — удивительный. И — вот — болен, умирает.

Самгин взглянул в лицо ее, — брови ее сурово нахмурились, она закусила нижнюю губу, можно было подумать, что она сейчас заплачет. Самгин торопливо спросил: давно она знает Юрина?

Скучноватым полушепотом, искусно пуская в воздух кольца дыма, она сказала:

— Восемь лет. Он телеграфистом был, учился на скрипке играть. Хороший такой, ласковый, умный. Потом его арестовали, сидел в тюрьме девять месяцев, выслали в Архангельск. Я даже хотела ехать к нему, но он бежал, вскоре его снова арестовали в Нижнем, освободился уже в пятом году. В конце шестого опять арестовали. Весной освободили по болезни, отец хлопотал, Ваня — тоже. У него был брат слесарь, потом матрос, убит в Свеаборге. А отец был дорожным мастером, потом — подрядчиком по земляным работам, очень богатый, летом этим — умер. Женя даже хоронить его не пошел. Его вызвали сюда по делу о наследстве, но Женя говорит, что нарочно затягивают дело, ждут, чтоб он помер.

«Почему она так торопится рассказать о себе?» — подозрительно думал Самгин.

Слушать этот шепот под угрюмый вой фисгармонии было очень неприятно, Самгин чувствовал в этом соединении что-то близкое мрачному юмору и вздохнул облегченно, когда Юрин, перестав играть, выпрямил согнутую спину и сказал:

— Это — музыка Мейербера к трагедии Эсхила «Эвмениды». На сундуке играть ее — нельзя, да и забыл я что-то. А — чаю дадут?

— Идем, — сказала Тося, вставая.

Грузная, мужеподобная Орехова, в тяжелом шерстяном платье цвета ржавого железа, положив руку на плечо Плотниковой, стучала пальцем по какой-то косточке и говорила возмущенно:

— В «Кафе де Пари», во время ми-карем великий князь Борис Владимирович за ужином с кокотками сидел опутанный серпантином, и кокотки привязали к его уху пузырь, изображавший свинью. Вы — подумайте, дорогая моя, это — представитель царствующей династии, а? Вот как они позорят Россию! Заметьте: это рассказывал Рейнбот, московский градоначальник.

— Ужас, ужас! — шипящими звуками отозвалась Плотникова. — Говорят, что Балетта, любовница великого князя Алексея, стоит нам дороже Цусимы!

— А — что вы думаете? И — стоит!

Юрин, ведя Тосю под руку, объяснял ей:

— Эвмениды, они же эринии, богини мщения, величавые, яростные богини. Вроде Марии Ивановны.

— Что, что? Вроде меня — кто? — откликнулась Орехова тревожно, как испуганная курица.

Из прихожей появился Ногайцев, вытирая бороду платком, ласковые глаза его лучисто сияли, за ним важно следовал длинноволосый человек, туго застегнутый в черный сюртук, плоскогрудый и неестественно прямой. Ногайцев тотчас же вытащил из кармана бумажник, взмахнул им и объявил:

— Чрезвычайно интересная новость!

— И у меня есть! — торопливо откликнулась Орехова.

— А — что у вас?

— Нет, сначала вы скажите.

Ногайцев, спрятав бумажник за спину, спросил:

— Почему я? Первое место — даме!

— Нет, нет! Не в этом случае!

Пока они спорили, человек в сюртуке, не сгибаясь, приподнял руку Тоси к лицу своему, молча и длительно поцеловал ее, затем согнул ноги прямым углом, сел рядом с Климом, подал ему маленькую ладонь, сказал вполголоса:

— Антон Краснов.

Самгин, пожимая его руку, удивился: он ожидал, что пальцы крепкие, но ощутил их мягкими, как бы лишенными костей.

Явился Дронов, пропустив вперед себя маленькую, кругленькую даму в пенсне, с рыжеватыми кудряшками на голове, с красивеньким кукольным лицом. Дронов прислушался к спору, вынул из кармана записную книжку, зачем-то подмигнул Самгину и провозгласил:

— Внимание!

Затем он громко и нараспев, подражая дьякону, начал читать:

— «О, окаянный и презренный российский Иуда…»

— Вот, вот, — вскричал Ногайцев. — И у меня это! А — у вас? — обратился он к Ореховой.

— Ну, да, — невесело сказала она, кивнув головой.

— Внимание! — повторил Дронов и начал снова:

— «…Иуда, удавивший в духе своем все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как самоубийца лютый, на сухой ветке возгордившегося ума и развращенного таланта, нравственно сгнивший до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмрадием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафема тебе, подлый, разбесившийся прелестник, ядом страстного и развращающего твоего таланта отравивший и приведший к вечной погибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих».

Пока Дронов читал — Орехова и Ногайцев проверяли текст по своим запискам, а едва он кончил — Ногайцев быстро заговорил:

— Это — из речи епископа Гермогена о Толстом, — понимаете? Каково?

— Невежественно, — пожимая плечами, заявил Краснов: — Обратите внимание на сочетание слов — нравственно-религиозное злосмрадие? Подумайте, допустимо ли таковое словосочетание в карающем глаголе церкви?

Рыженькая дама, задорно встряхнув кудрями, спросила тоном готовности спорить долго и непримиримо:

— А — если ересь?

— Ежели ересь злосмрадна — как же она может быть наименована религиозно-нравственной? Сугубо невежественно.

Публика зашумела, усердно обнаруживая друг пред другом возмущение речью епископа, но Краснов постучал чайной ложкой по столу и, когда люди замолчали, кашлянул и начал:

— Вульгарная речь безграмотного епископа не может оскорбить нас, не должна волновать. Лев Толстой — явление глубочайшего этико-социального смысла, явление, все еще не получившее правильной, объективной оценки, приемлемой для большинства мыслящих людей.

Он, видимо, приучил Ногайцева и женщин слушать себя, они смирно пили чай, стараясь не шуметь посудой. Юрин, запрокинув голову на спинку дивана, смотрел в потолок, только Дронов, сидя рядом с Тосей, бормотал:

— В Москву, обязательно, завтра. А — ты?

— Нет. Не хочу, — сказала Тося довольно громко, точно бросив камень в спокойно текущий ручей.

— В небольшой, но высоко ценной брошюре Преображенского «Толстой как мыслитель-моралист» дано одиннадцать определений личности и проповеди почтенного и знаменитого писателя, — говорил Краснов, дремотно прикрыв глаза, а Самгин, искоса наблюдая за его лицом, думал:

«Должно быть, он потому так натянуто прямо держится и так туго одет, что весь мягкий, дряблый, как его странные руки».

Черное сукно сюртука и белый, высокий, накрахмаленный воротник очень невыгодно для Краснова подчеркивали серый тон кожи его щек, волосы на щеках лежали гладко, бессильно, концами вниз, так же и на верхней губе, на подбородке они соединялись в небольшой клин, и это придавало лицу странный вид: как будто все оно стекало вниз. Лоб исчерчен продольными морщинами, длинные волосы на голове мягки, лежат плотно и поэтому кажутся густыми, но сквозь их просвечивает кожа. Глаза — невидимы, устало прикрыты верхними веками, нос — какой-то неудачный, слишком и уныло длинен.

«Вероятно, ему уже за сорок», — определил Самгин, слушая, как Краснов перечисляет:

— Пантеист, атеист, рационалист-деист, сознательный лжец, играющий роль русского Ренана или Штрауса, величайший мыслитель нашего времени, жалкий диалектик и так далее и так далее и, наконец, даже проповедник морали эгоизма, в которой есть и эпикурейские и грубо утилитарные мотивы и социалистические и коммунистические тенденции, — на последнем особенно настаивают профессора: Гусев, Козлов, Юрий Николаев, мыслители почтенные.

— И все — ерунда, — сказал Юрин, бесцеремонно зевнув. — Ерунда и празднословие, — добавил он, а Тося небрежно спросила оратора:

— Чаю хотите?

Заговорили все сразу, не слушая друг друга, но как бы стремясь ворваться в прорыв скучной речи, дружно желая засыпать ее и память о ней своими словами. Рыженькая заявила:

— Я сомневаюсь, что речь Гермогена записана правильно…

— Верный источник, верный, — кричала Орехова, притопывая ногой.

Плотникова, стоя с чашкой чаю в руке, говорила Краснову:

— Анархист-коммунист — вы забыли напомнить! А это самое лучшее, что сказано о нем.

Ногайцев ласково уговаривал Юрина:

— Не-ет, вы чрезвычайно резко! Ведь надо понять, определить, с нами он или против?

— С кем с нами? — спрашивал Юрин. А Дронов, вытаскивая из буфета бутылки и тарелки с закусками, ставил их на стол, гремел посудой.

— Вот так всегда и спорят, — сказала Тося, улыбаясь Самгину. — Вы — не любите спорить?

— Нет, — сказал он, женщина одобрительно кивнула головой:

— Это — хорошо. А Женя — любит, хотя ему вредно.

Облако синеватого дыма колебалось над столом.

— Завтра еду в Москву, — сказал Дронов Самгину. — Нет ли поручения? Сам едешь? Завтра? Значит, вместе!

— Надо протестовать, — кричала рыжая, а Плотникова предложила:

— Послать речь Гермогена в Европу…

— Дорогой мой, — уговаривал Ногайцев, прижав руку к сердцу. — Сочиняют много! Философы, литераторы. Гоголь испугался русской тройки, закричал… как это? Куда ты стремишься и прочее. А — никакой тройки и не было в его время. И никто никуда не стремился, кроме петрашевцев, которые хотели повторить декабристов. А что же такое декабристы? Ведь, с вашей точки, они феодалы. Ведь они… комики, между нами говоря.

Юрин вскрикивал хрипло:

— Вы сами — комик…

— Ну да, — с вашей точки, люди или подлецы или дураки, — благодушным тоном сказал Ногайцев, но желтые глаза его фосфорически вспыхнули и борода на скулах ощетинилась. К нему подкатился Дронов с бутылкой в руке, на горлышке бутылки вверх дном торчал и позванивал стакан.

— Идем, идем, — сказал он, подхватив Ногайцева под руку и увел в гостиную. Там они, рыженькая дама и Орехова, сели играть в карты, а Краснов, тихонько покачивая головою, занавесив глаза ресницами, сказал Тосе:

— Люди, милая Таисья Романовна, делятся на детей века и детей света. Первые поглощены тем, что видимо и якобы существует, вторые же, озаренные светом внутренним, взыскуют града невидимого…

— Вот какая у нас компания, — прервала его Тося, разливая красное вино по стаканам. — Интересная?

— Да, очень, — любезно ответил Самгин, а Юрин пробормотал ‹что-то›, протягивая руку за стаканом.

— Ну — как? Читаете книжку Дюпреля? — спросил Краснов. Тося, нахмурясь, ответила:

— Пробую. Очень трудно понимать.

— Это «Философию мистики» — что ли? — осведомился Юрин и, не ожидая ответа, продолжал:

— Не читай, Тося, ерундовая философия.

— Докажите, — предложил Краснов, но Тося очень строго попросила:

— Нет, пожалуйста, не надо спорить! Вы, Антон Петрович, лучше расскажите про королеву.

Краснов, покорно наклонив голову, потер лоб ладонью, заговорил:

— Шведская королева Ульрика-Элеонора скончалась в загородном своем замке и лежала во гробе. В полдень из Стокгольма приехала подруга ее, графиня Стенбок-Фермор и была начальником стражи проведена ко гробу. Так как она слишком долго не возвращалась оттуда, начальник стражи и офицеры открыли дверь, и — что же представилось глазам их?