Настройки

A
A

Утраченные иллюзии

Оноре де Бальзак

Внешний вид дома не поразил Люсьена, когда он вошел в улицу Минаж. Этот Лувр, столь возвеличенный его мечтами, был построен из местного пористого камня, позолоченного временем. Здание достаточно унылое со стороны улицы и крайне простое изнутри: строгая, почти монастырская архитектура, провинциальный двор, мрачный и опрятный. Люсьен взошел по старой лестнице с перилами из орехового дерева, с каменными ступенями лишь до парадных покоев. Он прошел через скромную прихожую, через большую, тускло освещенную гостиную и застал свою владычицу в маленькой гостиной, отделанной резными панелями во вкусе прошлого века, окрашенными в серый цвет. Над дверьми — в подражание барельефам — роспись в одну краску. Стены украшал ветхий пунцовый штоф с незатейливым багетом. Старомодная мебель стыдливо пряталась под чехлами в пунцовую и белую клетку. Поэт увидел г-жу де Баржетон: она сидела на диване с обивкой в стежку, за круглым столом, покрытым зеленой ковровой скатертью, при свете двух свечей в старинном подсвечнике с козырьком. Королева не поднялась ему навстречу, она лишь жеманно изогнулась на своем ложе, улыбнувшись поэту, чрезвычайно взволнованному этим змеиным движением, исполненным, как ему казалось, неизъяснимого изящества. Удивительная красота Люсьена, робость его манер, голос — все в нем пленило г-жу де Баржетон. Поэт — это уже была сама поэзия. Между тем и в глазах юноши, украдкой изучавшего ее восхищенными взглядами, облик этой женщины находился в полном согласии с ее славой: он не был обманут в своих мечтаниях о знатной даме. Г-жа де Баржетон носила, следуя последней моде, черный бархатный берет с прорезями. Убор этот, напоминая о средних веках, так сказать, поэтизирует женщину, что всегда пленяет сердце юноши; при свете свечей ее рыжеватые непокорные локоны, выбиваясь из-под берета, казались золотыми и как бы огненными в изгибах завитков. Благородная дама ослепляла белизною кожи, искупавшей рыжий цвет волос — мнимый недостаток для женщины. Серые глаза сияли; лоб, уже тронутый морщинами, но белый, словно изваянный из мрамора, великолепно венчал эти глаза, обведенные перламутровой каймою, и голубые жилки по обе стороны переносицы оттеняли безупречность этой нежной оправы. Нос с горбинкой, как у Бурбонов, подчеркивал страстность этого удлиненного лица, являя собою черту, некогда выдававшую царственную горячность Конде. Локоны слегка прикрывали шею. Небрежно повязанная косынка позволяла видеть беломраморные плечи, за узким корсажем взор угадывал совершенной формы грудь. Тонкой и холеной, но несколько суховатой рукой г-жа де Баржетон дружески указала молодому поэту на стул подле себя. Г-н дю Шатле сел в кресла. Тут Люсьен заметил, что в комнате их было только трое. Речи г-жи де Баржетон опьяняли поэта из Умо. Три часа, проведенные в ее обществе, показались Люсьену сном, который мечтаешь продлить. Эта женщина казалась ему скорее исхудавшей, нежели худощавой, увлекающейся, но не испытавшей любви, болезненной вопреки крепости сложения; а все ее недочеты, преувеличенные жеманством, пленили его, ибо молодым людям в пору первой юности нравится преувеличение, этот обман прекрасных душ. Он не заметил ни поблекших ланит, ни той особой, кирпичного оттенка красноты, что налагают на наши лица заботы и огорчения. Горячий блеск глаз, изящество локонов, ослепительная белизна кожи поразили воображение поэта; он был заворожен этим блистанием, как мотылек пламенем свечи. Притом чересчур многое говорила ее душа его душе, чтобы он мог судить женщину. Увлекательность этой женской восторженности, вдохновенность несколько старомодных фраз, обычных в обиходе г-жи де Баржетон, но для него новых, очаровали его тем легче, что он желал во всем видеть очарование. Стихов с собою он не принес; но о стихах и не вспоминали: он забыл о сонетах, чтобы иметь причину опять прийти в ее дом; г-жа де Баржетон о стихах не упоминала, потому что в ближайший день желала пригласить его прочесть их. Не было ли то залогом сердечного согласия! Г-н Сикст дю Шатле остался недоволен подобным приемом. Он поздно приметил соперника в этом красивом юноше и, в намерении подчинить его своей дипломатии, проводил поэта до самого поворота дороги, где начинается спуск от Болье. Люсьен немало удивился, когда управляющий косвенными налогами, хвалясь, что он представил его г-же де Баржетон, почел возможным преподать ему некоторые советы.

Дай бог, чтобы с Люсьеном лучше обошлись, нежели с ним самим, говорил г-н дю Шатле. Двор менее чванлив, нежели это общество тупиц. Тут могут нанести неслыханные обиды, тут-то ты почувствуешь, что значит ледяное презрение. Ежели эти люди не переменятся, революция 1789 года неминуемо повторится. Что до него касается, он бывает в этом доме только из симпатии к г-же де Баржетон, единственной сколько-нибудь интересной женщине в Ангулеме; он стал волочиться от скуки и влюбился до потери памяти. Он будет обладать ею, он любим, это видно по всему. Покорить эту гордую королеву — вот его отмщение этому глупому аристократическому гнезду.

Шатле принял позу человека, страстно влюбленного, способного убить соперника, ежели бы таковой встретился. Старый ветреник времен Империи обрушился всей своей тяжестью на бедного поэта, пробуя подавить его значительностью своей особы и нагнать страху. Рассказывая о своем путешествии, он сгущал краски, чтобы себя возвеличить, но если он тронул воображение поэта, то ни в какой степени не устрашил влюбленного.

С этого вечера, наперекор старому фату, несмотря на его угрозы и осанку штатского вояки, Люсьен стал бывать у г-жи де Баржетон, сперва соблюдая скромность, подобающую обывателю Умо, затем посещения участились, коль скоро он освоился с тем, что прежде ему казалось великой милостью. Сын аптекаря для людей этого круга был сущим ничтожеством. Какой-нибудь дворянин или дама, приехав с визитом к Наис и встретив у нее Люсьена, обходились с ним подчеркнуто учтиво, как принято у людей светских в обращении с низшими. Сперва Люсьен находил общество ангулемской местной знати чрезвычайно приятным, потом он понял, из каких чувств исходит ее притворная любезность. Он скоро уловил покровительственный тон в обращении с ним, и в нем заговорила злоба, укрепившая его в исполненных ненависти республиканских чувствах, с которых многие из этих будущих патрициев начинают свою великосветскую карьеру. Но каких мучений ни претерпел бы он ради Наис, как именовали ее в своем кругу, ибо члены этого клана, где мужчины и женщины, подражая испанским грандам и сливкам венского общества, называли друг друга уменьшительными именами, — последняя тонкость сословного отличия, придуманная ангулемской аристократией.

Наис была любима, как бывает любима юношей первая женщина, которая ему льстит, ибо Наис предрекала Люсьену блестящую будущность и громкую славу. Г-жа де Баржетон применила всю присущую ей ловкость, чтобы оправдать свою близость с поэтом. Она не только превозносила его сверх всякой меры, но и рисовала его нуждающимся юношей, которого желала бы пристроить; она умаляла его, чтобы удержать при себе; она выдавала его за своего чтеца, секретаря; но она любила его более, нежели думала когда-либо полюбить после постигшего ее страшного несчастья. Внутренне она укоряла себя, она говорила себе: не безрассудно ли полюбить двадцатилетнего юношу, притом столь низко поставленного? Короткость обращения находилась в своенравном противоречии с ее высокомерием, внушенным ее взыскательностью. Она выказывала себя то надменной покровительницей, то льстивой поклонницей. Итак, Люсьен, сперва робевший перед высоким положением этой женщины, пережил все страхи, надежды, разочарования, которые выковывают первую любовь, что так глубоко западает в сердце под ударами горя и радости, ускоряющими его биение. В продолжение двух месяцев он видел в ней благодетельницу, готовую по-матерински о нем заботиться. Но излияния начались. Г-жа де Баржетон уже называла своего поэта «милым Люсьеном», затем просто «милым». Поэт, осмелев, дерзнул назвать эту важную даму «Наис». Услышав из его уст это имя, она выказала негодование, столь лестное для юноши: она упрекнула его за то, что он называет ее, как все. Надменная и высокородная Негрпелис желала, чтобы ее прекрасный ангел называл ее так, как никто не называет, ее вторым именем: она желала быть для него Луизой. Люсьен вознесся до третьих небес любви. Однажды вечером Люсьен вошел в ту минуту, когда Луиза рассматривала чей-то портрет, который она поспешно спрятала; он пожелал его посмотреть. Желая укротить бурное отчаяние пробудившейся ревности, Луиза показала портрет юного Кант-Круа и не без слез поведала печальную повесть своей любви, столь чистой и столь жестоко прерванной. Не готовилась ли она нарушить верность мертвецу или думала создать Люсьену соперника в этом портрете? Люсьен был чересчур молод, чтобы изучать свою возлюбленную, отчаяние его было наивным, ибо она открывала военные действия, в ходе которых женщина вынуждает мужчину пробить брешь в более или менее искусно возведенных укреплениях ее щепетильности. Рассуждения о долге, о приличиях, о религии — своего рода крепости, за которыми укрывается женщина, и она любит, чтобы их брали приступом. Простодушный Люсьен не нуждался в подобных уловках; он готов был сражаться без всяких ухищрений.

— Я не умру, я буду жить для вас, — отважно сказал Люсьен однажды вечером, желая покончить с г-ном де Кант-Круа, и взгляд, брошенный им на Луизу, говорил, что его страсть дошла до предела.

Испуганная быстрыми успехами этой новой взаимной любви, она напомнила поэту о стихах, обещанных им для первой страницы ее альбома, и в медлительности Люсьена пыталась найти причину для размолвки. Но что сталось с нею, когда она прочла следующие стансы, разумеется, показавшиеся ей прекраснее лучших стансов аристократического поэта Каналиса:

Не созданы мои душистые страницы,
Чтоб их заполнили лишь музы небылицы
  Да беглый штрих карандаша.
Порой на них мелькнет и слово неги страстной,
Признанье тайное владычицы прекрасной:
    Заговорит ее душа.

Когда ж на склоне лет, овеяна мечтами,
Судьбы любимица, поблекшими перстами
  Листки переберет она,
Улыбкою любви блеснет ей быль живая,
    Безоблачно ясна,
Подобно небесам сияющего мая.

— Неужто я подсказала вам эти стихи? — спросила она.

Мнимое сомнение, внушенное кокетством женщины, которой нравилось играть с огнем, вызвало слезы на глазах Люсьена; она успокоила его, впервые поцеловав в лоб. Решительно Люсьен был великим человеком, и она желала заняться его образованием; она уже мечтала обучить его итальянскому и немецкому, придать лоск его манерам; она изыскивала причины держать его при себе неотлучно к досаде докучливых поклонников. Как занимательна стала ее жизнь! Ради своего поэта она опять обратилась к музыке и открыла ему мир звуков; она сыграла для него несколько прекрасных вещей Бетховена и привела его в восхищение; счастливая его радостью, заметив, что он буквально изнемогает, она лукаво сказала:

— На что нам иное счастье?

Поэт имел глупость ответить:

— Да-а...

Наконец дело дошло до того, что Луиза на прошлой неделе пригласила Люсьена отобедать у нее, втроем с г-ном Де Баржетоном. Несмотря на такую предосторожность, весь город узнал о событии и счел его столь невероятным, что всякий спрашивал себя: «Неужто это правда?» Шум поднялся страшный. Многим казалось, что общество накануне гибели. Другие кричали:

— Вот плоды либеральных учений!

Ревнивый дю Шатле тем временем проведал, что госпожа Шарлотта, сиделка при роженицах, не кто иная, как г-жа Шардон, мать, как он выразился, Шатобриана из Умо. Выражение это было подхвачено, как острота. Г-жа де Шандур первая прибежала к г-же де Баржетон.

— Вы слыхали, дорогая Наис, о чем весь Ангулем говорит? — сказала она. — Ведь та самая госпожа Шарлотта, что два месяца назад принимала у моей невестки, — мать этого щелкопера!

— Дорогая моя, — сказала г-жа де Баржетон, приняв вполне царственный вид, — мудреного тут нет! Ведь она вдова аптекаря? Печальная судьба для девицы де Рюбампре! Вообразите, что мы с вами очутились бы без единого су... На что стали бы мы жить? Как прокормили бы вы своих детей?

Невозмутимость г-жи де Баржетон пресекла вопли ангулемского дворянства. Возвышенные души всегда склонны возводить несчастье в добродетель. Притом в упорстве творить добро, когда это вменяется в преступление, таится неодолимый соблазн: в невинности есть острота порока. Вечером салон г-жи де Баржетон был полон ее друзей, собравшихся пожурить ее. Она выказала всю язвительность своего ума: она сказала, что ежели дворянство не может дать ни Мольера, ни Расина, ни Руссо, ни Вольтера, ни Масильона, ни Бомарше, ни Дидро, надобно мириться с обойщиками, часовщиками, ножовщиками, дети которых становятся великими людьми. Она изрекла, что гений всегда благороден. Она распушила дворянчиков за то, что они плохо понимают, в чем их истинные выгоды. Короче, она наговорила много всякого вздора, и люди менее наивные догадались бы, чтó было тому причиной, но присутствующие лишь воздали честь оригинальности ее ума. Итак, она отвратила грозу пушечными выстрелами. Когда Люсьен, впервые званный на ее вечер, вошел в старую, поблекшую гостиную, где играли в вист за четырьмя столами, ему оказан был г-жою де Баржетон лестный прием, и она, как королева, привыкшая повелевать, представила его своим гостям. Она назвала управляющего косвенными налогами господином Шатле и чрезвычайно смутила его, дав понять, что ей известно о незаконном происхождении частицы дю. С того вечера Люсьен был насильственно введен в общество г-жи де Баржетон, но он был принят, как вещество ядовитое, и каждый поклялся изгнать его, применив в качестве противоядия дерзость. Несмотря на победу, владычество Наис поколебалось: объявились вольнодумцы, покушавшиеся восстать. По наущению г-на Шатле коварная Амели, она же г-жа де Шандур, решила воздвигнуть алтарь против алтаря и стала принимать у себя по средам. Но салон г-жи де Баржетон был открыт каждый вечер, а люди, посещавшие его, были так косны, так привыкли смотреть на одни и те же обои, играть в тот же трик-трак, видеть тех же слуг, те же канделябры, надевать плащи, калоши, шляпы все в той же прихожей, что любили ступени лестницы не менее, нежели хозяйку дома.

— Стерпят и щегленка из священной рощи, — сказал, вымучив остроту, Александр де Бребиан.

Наконец председатель Земледельческого общества утишил волнение поучительным замечанием.

— До революции, — сказал он, — самые именитые вельможи принимали у себя Дюкло, Гримма, Кребильона, людей без положения, как и этот стихоплет из Умо, но они не принимали сборщиков податей, каковым, в сущности, является господин Шатле.

Дю Шатле поплатился за Шардона, повсюду ему стали оказывать ледяной прием. Почувствовав общую враждебность, управляющий косвенными налогами, поклявшийся с той поры, когда г-жа де Баржетон назвала его Шатле, добиться ее благосклонности, вошел в интересы хозяйки дома; он поддержал юного поэта, объявив, что они друзья. Этот великий дипломат, которым так опрометчиво пренебрег Наполеон, обласкал Люсьена, назвавшись его другом. Чтобы ввести поэта в общество, он дал обед, на котором присутствовали префект, главноуправляющий государственными сборами, начальник гарнизона, директор морского училища, председатель суда, — короче, все власти. Бедного поэта так чествовали, что всякий другой, только не юноша в двадцать один год, конечно, заподозрил бы в столь щедрых похвалах дурачество! За десертом Шатле попросил своего соперника прочесть оду «Умирающий Сарданапал» — последний его шедевр. Выслушав оду, директор коллежа, мужчина, равнодушный ко всему, захлопал в ладоши и объявил, что Жан-Батист Руссо не сочинил бы лучше. Барон Сикст Шатле рассудил, что рано или поздно стихотворец зачахнет в тепличной атмосфере похвал или же, опьяненный преждевременной славой, позволит себе какую-либо дерзкую выходку и, натурально, опять впадет в ничтожество. В ожидании кончины гения он, казалось, принес в жертву свои собственные притязания на г-жу де Баржетон, но, как ловкий плут, он составил план действий и зорко следил за каждым шагом влюбленных, подстерегая случай погубить Люсьена. С той поры и по Ангулему и по всей округе пошла глухая молва о существовании великого человека в Ангумуа. Все пели хвалы г-же де Баржетон за ее заботы об этом орленке. Но коль скоро поведение ее было одобрено, она пожелала добиться полного признания. Она раструбила по всему департаменту, что дает вечер с мороженым, пирожным и чаем — великое новшество в городе, где чай продавался только в аптеках, как средство от расстройства желудка. Цвет аристократии приглашен был послушать великое творение, которое должен был прочесть Люсьен. Луиза утаила от своего друга, с каким трудом она преодолела все препятствия, но она обронила несколько слов о заговоре, составленном против него светом; ибо она не желала оставить юношу в неведении о тех опасностях, какие неминуемо подстерегают гениальных людей на поприще, чреватом препонами, неодолимыми для малодушных. Победой она воспользовалась для назидания. Беломраморными руками она указала ему на Славу, покупаемую ценою непрерывных страданий, она говорила ему, что неизбежно для поэта взойти на костер мученичества, она намаслила самые лучшие свои тартинки и сдобрила их самыми пышными выражениями. То было подражание импровизациям, которые достаточно испортили роман «Коринна». Луиза, восхитившись собственным красноречием, еще более полюбила вдохновившего ее Вениамина; она советовала ему смело отречься от отца, принять благородное имя де Рюбампре, пренебречь шумом, который по сему случаю подымется, ибо король, конечно, узаконит перемену имени. Она в родстве с маркизой д'Эспар, урожденной де Бламон-Шоври, дамой чрезвычайно влиятельной в придворных кругах. Луиза берется исходатайствовать эту милость. При словах «король», «маркиза д'Эспар», «двор» Люсьен загорелся, как фейерверк, и необходимость этого крещения была доказана.

— Милый мальчик, — сказала Луиза с нежной насмешкой, — чем ранее это свершится, тем скорее будет признано.

Она вскрыла последовательно, один за одним, все слои общества и вместе с поэтом сосчитала ступени, через которые он сразу перешагнет, приняв это мудрое решение. В одно мгновение она принудила Люсьена отречься от плебейских идей о несбыточном равенстве в духе 1793 года, она пробудила в нем жажду почестей, остуженную холодными рассуждениями Давида. Она указала на высший свет, как на единственную арену его деятельности. Неистовый либерал стал монархистом in petto: Люсьен вкусил от плода аристократической роскоши и славы. Он поклялся положить к ногам своей дамы венец, пускай окровавленный; он завоюет его любой ценою, quibuscumque viis. В доказательство своего мужества он поведал о своих невзгодах, которые он таил от Луизы, послушный безотчетной робости, спутнице первой любви, не дозволяющей юноше хвалиться своими достоинствами, ибо ему милее знать, что оценили его душу, сохранившую incognito. Он описал гнет нищеты, переносимой с гордостью, работу у Давида, ночи, посвященные науке. Юный пыл его напомнил г-же де Баржетон двадцатишестилетнего полковника де Кант-Круа, и взор ее затуманился. Заметив, что его величественной возлюбленной овладевает слабость, Люсьен взял ее руку, — и ему позволили ее взять, — и поцеловал с горячностью поэта, юноши, любовника. Луиза снизошла до того, что разрешила сыну аптекаря коснуться ее чела и приложиться к нему своими трепетными устами.

— Дитя! Дитя! Ежели бы нас увидели, как бы надо мною посмеялись, — сказала она, пробуждаясь от восхитительного оцепенения.

В тот вечер образ мыслей г-жи де Баржетон произвел великие опустошения в том, что она называла предрассудками Люсьена. Послушать ее — так для гениальных людей не существует ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери; великие творения, которые они призваны созидать, требуют от них известного себялюбия, обязывая приносить все в жертву их величию. Ежели их близкие сперва и страдают от обременительной дани, взимаемой титанами ума, позже им воздается сторицей за все жертвы, приносимые в первую пору борьбы за оспариваемый престол, и они разделят с ним плоды победы. Гений ответствен лишь перед самим собой; он единственный судия своих действий, ибо он один знает их коренную цель; он должен стать выше законов, ибо призван преобразовать их; а кто стал властелином своего века, тот может все брать, все ставить на карту, ибо все принадлежит ему. Она вспомнила историю жизни Бернарда де Палисси, Людовика XI, Фокса, Наполеона, Христофора Колумба, Цезаря, всех этих прославленных игроков, сперва обремененных долгами, нуждавшихся, непонятых, прослывших безумцами, дурными сыновьями, дурными отцами, дурными братьями, но позже ставших гордостью семьи, родины, всего мира. Рассуждения эти отвечали тайным порокам Люсьена и еще более развращали его душу: ибо в пламенности своих желаний он a priori оправдывал все средства. Но не одержать победы — значит оскорбить Его Величество Общество. Ты потерпел поражение? А тем самым разве ты не нанес смертельный удар всем мещанским добродетелям, этой основе общества, которое с ужасом изгоняет Мариев, сидящих среди развалин? Люсьен не сознавал, что стоит на распутье между позором каторги и лаврами гения; он парил над Синаем пророков, не провидя Мертвого моря, страшного савана Гоморры.

Луиза так искусно освободила ум и сердце своего поэта от пелен, которыми их обернула провинциальная жизнь, что Люсьен пожелал испытать г-жу де Баржетон, узнать, может ли он овладеть этой высокой добычей, не ждет ли его позорный отказ. Званый вечер предоставлял ему случай осуществить это испытание. К его любви примешивалось честолюбие. Он жаждал любви и славы — двойное желание, вполне естественное в молодом человеке, которому надобно и удовлетворить сердце и покончить с нищетой. Приглашая ныне всех своих детищ на общий пир, Общество уже на заре их жизни пробуждает в них честолюбие. Оно лишает юность ее прелести и растлевает ее благие порывы, внося в них расчет. Поэзия желала бы, чтобы все было иначе; но действительность чересчур часто опровергает вымысел, которому хотелось бы верить, и нельзя дозволить себе изобразить молодого человека XIX столетия иным, нежели он есть в самом деле. Люсьену казалось, что его расчеты подсказаны ему добрыми чувствами, дружбою с Давидом.

Люсьен сочинил целое послание своей Луизе, потому что он чувствовал себя смелее с пером в руке, нежели с признанием на устах. На двенадцати страницах, трижды переписанных, он рассказал ей о талантах своего отца, о его погибших надеждах и страшной своей нищете. Он изобразил ангелом свою милую сестру, Давида — будущим Кювье, великим человеком, другом, заменившим ему отца, брата; он был бы недостоин любви Луизы, своей первой славы, ежели бы не попросил ее отнестись к Давиду так, как она отнеслась к нему самому. Лучше уже от всего отказаться, чем изменить Давиду Сешару; он желает, чтобы Давид был свидетелем его успехов. Он написал одно из тех сумасшедших писем, в которых молодые люди на отказ отвечают угрозой выстрела из пистолета, в которых применяется ребяческая казуистика и говорит безрассудная логика прекрасной души — очаровательное пустословие вперемежку с наивными признаниями, вырвавшимися из сердца помимо воли писавшего, что, кстати, так любят женщины. Вручив горничной письмо, Люсьен провел день за чтением корректуры, наблюдал за работой, приводил в порядок мелкие дела по типографии и ни словом не обмолвился о нем Давиду. Покуда сердце не вышло из младенческого состояния, дивный дар сдержанности присущ юношам. И как знать, не опасался ли Люсьен секиры Фокиона, которою отлично владел Давид? Может быть, он опасался ясности его взгляда, проникающего в глубину души. После чтения стихов Шенье тайна его сердца сорвалась с уст, встревоженная упреком, который он ощутил, как перст врача, коснувшийся раны.

Вообразите теперь, какие мысли волновали Люсьена, покамест он спускался из Ангулема в Умо. Не разгневалась ли знатная дама? Пригласит ли она к себе Давида? Не окажется ли честолюбец низвергнутым в свою трущобу, в предместье Умо? Хотя, прежде чем поцеловать Луизу в лоб, Люсьен мог бы измерить расстояние, отделявшее королеву от ее фаворита, все же он не подумал о том, что Давид не в силах мгновенно преодолеть такое пространство, когда ему самому понадобилось на это пять месяцев. Не ведая, на какое безоговорочное отлучение от общества обречены люди низкого звания, он не понимал, что вторая подобная попытка будет гибелью для г-жи де Баржетон. Заподозренная и уличенная в дурных знакомствах, Луиза была бы принуждена покинуть город, где люди ее касты бежали бы от нее, как в средние века бежали от прокаженных. Клан высшей аристократии и даже духовенство стали бы защищать Наис вопреки всему и против всех даже в том случае, ежели бы она позволила себе нарушить супружескую верность; но грех дурного знакомства никогда не был бы отпущен; ибо если властелину прощаются грехи, то, отрекись он от власти, его тотчас же осудят за них. Принять у себя Давида — не значило ли отречься от власти? Если Люсьен и не охватывал этой стороны вопроса, все же аристократическое чутье подсказывало ему множество иных трудностей, и он страшился их. Благородство чувств отнюдь не всегда сочетается с благородством манер. Если Расин был с виду знатным вельможей, то Корнель сильно напоминал прасола. Декарт был похож на степенного голландского купца. Посетители замка Ля-Бред, встречая Монтескье с граблями на плече, в ночном колпаке, нередко принимали его за простого садовника. Навыки света, когда они не дар высокого рождения и не наука, впитанная с молоком матери либо унаследованная в крови, приобретаются воспитанием, которому помогает случайность: изящество облика, породистое лицо, красивый голос. Все эти великие мелочи отсутствовали у Давида, между тем как природа щедро одарила ими его друга. Дворянин по матери, Люсьен с головы до самого кончика ноги с высоким подъемом был чистокровным франком, тогда как у Давида Сешара была плоская стопа кельта и наружность отца-печатника; Люсьен уже видел, как насмехаются над Давидом, ему чудилась сдержанная улыбка на устах г-жи де Баржетон. Не то, чтобы он устыдился своего брата, но все же он дал себе слово впредь не поддаваться первому побуждению и обдумывать свои поступки. Итак, когда миновал час поэзии и самоотверженных порывов — след чтения стихов, открывшего обоим друзьям литературное поприще, освещенное новым солнцем, — для Люсьена пробил час политики расчетов. Вступая в Умо, он уже сожалел, что написал это послание, он желал бы его вернуть, ибо в эту минуту озарения он постиг неумолимые законы света. После того, как он понял, насколько завоеванная фортуна благоприятствует его честолюбию, трудно было ему снять ногу с первой ступени лестницы, по которой предстояло взбежать на приступ высот. И образы жизни, простой и спокойной, украшенной живыми цветами чувства, вновь расцвели в его воспоминании: вдохновенный Давид, готовый, если то нужно, жизнь отдать ради него; мать такая величавая даже в горькой нужде, уверенная в его доброте столь же, сколько в уме; сестра, такая прелестная в своем самоотречении; чистое детство, незапятнанная совесть, надежды, с которых ветер еще не оборвал лепестков. И он сказал себе, что лучше стезей успеха пробиться сквозь густые толпы аристократических и мещанских воинств, нежели выдвинуться по милости женщины. Гений его заблистает рано или поздно, как гений стольких его предшественников, покорявших общество; о, тогда женщины его полюбят! Пример Наполеона, столь роковой для XIX века, внушающий надежды стольким посредственностям, встал перед Люсьеном, и он пустил по ветру свои расчеты и даже корил себя за них. Таким был создан Люсьен: с равной легкостью переходил он от зла к добру и от добра к злу. Вместо любви, которую философ питает к своему приюту, Люсьен последний месяц испытывал нечто похожее на стыд при виде лавки с вывеской, где по зеленому грунту желтыми буквами было выведено:

АПТЕКА ПОСТЭЛЯ,
ПРЕЕМНИКА ШАРДОНА

Имя его отца, выставленное напоказ на самой проезжей улице, оскорбляло его взор. В тот вечер, когда он вышел из ворот своего дома через решетчатую калитку дурного вкуса, чтобы появиться на бульваре Болье среди самой изящной молодежи верхнего города рука об руку с г-жою де Баржетон, он удивительно остро ощутил несоответствие между своим жилищем и благосклонной к нему фортуной.

«Любить госпожу де Баржетон, может быть, вскоре стать ее возлюбленным и жить в такой крысиной норе!» — думал он, входя в небольшой дворик, где вдоль стен были разложены связки вываренных трав, где аптекарский ученик чистил лабораторные котлы, где г-н Постэль, в рабочем фартуке, с пробиркою в руках, изучал химический препарат, бросая косвенные взгляды на свою лавочку; и если он чересчур внимательно вглядывался в пробирку, стало быть, прислушивался к звонку. Запахи мяты, ромашки, различных лекарственных растений, подвергнутых мокрой перегонке, наполняли весь дворик и скромное жилище, куда надобно было взбираться по крутой лестнице, с бечевкою вместо перил, в просторечье называемой мельничной лестницей. Наверху, в мансарде из одной комнаты, жил Люсьен.

— Здравствуйте, сынок — сказал г-н Постэль, совершенный образец провинциального лавочника. — Как ваше здоровьице? А я произвожу опыты с патокой; но чтобы найти то, что я ищу, тут надобен ваш отец. Да, толковый был человек! Знай я его тайну лечения подагры, мы оба нынче катались бы в каретах!

Не проходило недели, чтобы аптекарь, настолько же глупый, как и добрый, не вонзал нож в сердце Люсьена, напоминая о роковой скрытности отца во всем, что касалось его изобретения.

— Да, это большое несчастье, — коротко отвечал Люсьен; ученик его отца начинал представляться ему чрезвычайным пошляком, хотя он прежде нередко его благословлял, ибо честный Постэль не раз оказывал помощь вдове и детям своего учителя.

— Что это с вами нынче? — спросил г-н Постэль, ставя пробирку на лабораторный столик.

— Письма мне не приносили?

— Те-те-те! есть письмецо! И пахнет, что твой бальзам! Вот оно там, на прилавке, подле конторки.

Письмо г-жи де Баржетон среди аптекарских склянок! Люсьен бросился в лавку.

— Поспеши, Люсьен! Обед ожидает тебя уже целый час: он простынет, — ласково прозвучал в приотворенном окне чей-то нежный голос, но Люсьен его не слышал.

— У вашего братца не все дома, мадемуазель, — сказал Постэль, задирая голову.

Сей холостяк, порядком напоминавший водочный бочонок, на котором по причуде живописца намалевана толстощекая, рябая от оспин и красная физиономия, увидев Еву, принял церемонную и любезную позу, изобличавшую, что он не прочь жениться на дочери своего предшественника, сумей он положить конец борьбе между любовью и расчетом, разыгравшейся в его сердце. Потому-то, расплываясь в улыбке, он часто повторял Люсьену неизменную фразу, которую сказал и теперь, когда молодой человек опять прошел мимо него:

— Ваша сестра на диво хороша! Да и вы не дурны собою! Ваш отец все делал мастерски.

Ева, высокая брюнетка с голубыми глазами, действительно была необычайно хороша собою. Мужественность характера сказывалась у нее во всяком жесте, что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Ее чистосердечие, простодушие, покорность трудовой жизни, ее скромность, которая не подавала ни малейшего повода к злословию, пленили Давида Сешара. И уже с первой встречи между ними возникла безмолвная и наивная любовь в немецком духе, без бурных сцен и пышных признаний. Они втайне мечтали друг о друге, точно любовники, разлученные ревнивым мужем, для которого их любовь была бы оскорбительна. Оба таились от Люсьена, точно их чувство было изменой ему. Давид боялся, что он не нравится Еве, а она, в свою очередь, стеснялась своей бедности. Простая работница была бы смелее, но девушка, получившая хорошее воспитание и обнищавшая, мирилась со своей печальной участью. Скромная с виду, но нрава гордого, Ева не желала гнаться за сыном человека, слывшего богачом. В ту пору люди, осведомленные о все возрастающей стоимости земли, оценивали имение Марсак в восемьдесят с лишком тысяч франков, не считая земель, которые при случае, вероятно, прикупал старик Сешар, набивший туго свою мошну, удачливый на урожай, оборотистый в делах. Давид, пожалуй, был единственным человеком, не подозревавшим о богатстве отца. Для него Марсак был усадьбой, купленной в 1810 году за пятнадцать, не то шестнадцать тысяч франков, и он показывался там раз в год во время сбора винограда, когда отец водил его по виноградникам, хвалясь урожаем, от которого типограф не видел проку и чрезвычайно мало им интересовался. Любовь ученого, свыкшегося с одиночеством, в котором воображение увеличивает препятствия и тем еще более усиливает чувство, нуждалась в поощрении, ибо для Давида Ева была женщиной, внушавшей почтение большее, нежели какая-либо знатная дама внушает простому писцу. Вблизи своего идола типограф робел, дичился, торопился уйти, как торопился прийти, и тщательно скрывал свою страсть, вместо того чтобы ее выказать. Нередко, сочинив какую-нибудь причину, чтобы посоветоваться с Люсьеном, он вечером спускался с площади Мюрье в Умо через ворота Пале; но, дойдя до калитки с зеленой железной решеткой, он спасался бегством, испугавшись, что пришел чересчур поздно, — Ева, конечно, легла спать и может счесть его назойливым. Ева поняла его чувство, хотя эта великая любовь проявлялась лишь в мелочах; она была польщена, но не возгордилась, оказавшись предметом глубокого почитания, которое чувствовалось в каждом взгляде, в каждом слове, во всем обращении с ней Давида; но более всего ее пленяла в типографе его фанатичная преданность Люсьену: он избрал лучший путь к сердцу Евы. Чтобы понять, чем эти немые утехи любви отличны от мятежных страстей, должно уподобить их полевым цветам и сравнить их с блистательными цветами оранжерей. То были взгляды нежные и невинные, как голубые лотосы на глади вод, признания, едва уловимые, как запах шиповника, грусть, ласкающая, как бархат мхов; цветы двух прекрасных душ, возросших на тучной, плодоносной, надежной почве. Ева прозревала, какая сила скрыта под этой слабостью. Она очень хорошо понимала все то сокровенное, что Давид не осмеливался ей высказать, и самый легкий повод мог повлечь за собою самый тесный союз их душ.

Люсьен вошел в дверь, уже отпертую Евой, и молча сел за маленький складной столик без скатерти, накрытый на один прибор. В их бедном хозяйстве было только три серебряных прибора, и Ева подавала их лишь любимому брату.

— Что ты читаешь? — сказала она, поставив на стол блюдо, только что снятое с огня, и погасив переносную плитку тушилом.

Люсьен не отвечал. Ева взяла тарелочку, изящно убранную виноградными листьями, горшочек со сливками и поставила их на стол.

— Взгляни, Люсьен, я достала для тебя земляники.

Люсьен, увлеченный чтением, ничего не слышал. Тогда Ева, не вымолвив ни единого слова, присела подле него, ибо любящей сестре доставляло удовольствие, когда брат обращался с ней запросто.

— Что с тобой? — вскричала она, заметив слезы, блеснувшие на глазах брата.

— Ничего, Ева, ничего! — сказал он и, обняв ее стан, привлек ее к себе и с удивительной пылкостью стал целовать ее лоб, волосы, шею.

— Ты что-то таишь от меня?

— Ну, слушай же: она меня любит!

— Я так и знала! Ты целовал не меня, — покраснев, обиженно сказала бедняжка.

— Мы все будем счастливы! — вскричал Люсьен, глотая полными ложками суп.

— Мы? — повторила Ева.

Волнуемая теми же предчувствиями, что тревожили и Давида, она прибавила:

— Ты нас разлюбишь!

— Как ты, зная меня, можешь так думать?

Ева взяла его руку и пожала ее; потом она убрала со стола пустую тарелку, глиняную суповую миску и придвинула приготовленное ею блюдо. Но Люсьен не притронулся к нему, он упивался письмом г-жи де Баржетон, и Ева из скромности не попросила брата показать ей письмо, так почтительно относилась она к брату: пожелает он прочесть ей письмо, она готова ждать; не пожелает, смеет ли она требовать? Она ждала. Вот это письмо:

«Друг мой, неужели я отказала бы Вашему брату по науке в поддержке, которую я Вам оказываю? В моих глазах таланты равноправны; но Вы пренебрегаете предрассудками людей нашего круга. Мы не вольны приказать аристократии невежества признать благородство духа. Ежели окажется, что не в моей власти ввести в это общество господина Давида Сешара, ради Вас я охотно пожертвую столь жалкими людьми. Не воскрешает ли это античные гекатомбы? Но, милый друг, Вы, конечно, не пожелаете, чтобы я принимала у себя человека, образом мыслей и манерами не вполне мне приятного. Ваши лестные отзывы показали мне, как легко ослепляет дружба! Вы не разгневаетесь, ежели я дам свое согласие лишь с одним условием? Я желаю прежде увидеть Вашего друга, составить о нем свое мнение, узнать, в интересах Вашего будущего, не заблуждаетесь ли Вы? И руководит мною не материнская ли забота о Вас, мой милый поэт?

Луиза де Негрпелис».

Люсьен не знал, с каким искусством в высшем свете говорят да, чтобы сказать нет, и нет, чтобы сказать да. Это письмо было торжеством для него. Давид пойдет к г-же де Баржетон, он блеснет сегодня у нее величием своего ума. В опьянении победы, внушившей ему уверенность в силе своего влияния на людей, он принял столь горделивую осанку, столько лучезарных надежд изобличило его просиявшее лицо, что сестра не могла не восхититься его красотой.

— Ежели эта женщина умна, она должна тебя очень любить! И тогда нынче вечером ее ожидает огорчение, ведь все дамы станут на тебя заглядываться. Как ты будешь хорош, читая своего «Апостола Иоанна на Патмосе»! Ах, зачем я не мышка, я бы туда прошмыгнула! Идем, ты переоденешься в комнате у матушки.

Эта комната являла собою благопристойную нищету. Там стояла кровать орехового дерева под белым пологом, перед нею лежал тощий зеленый коврик. Комод с зеркалом в деревянной оправе и несколько стульев орехового дерева завершали обстановку. Часы на камине напоминали о днях минувшего довольства. На окне висели белые занавески. Стены были оклеены серыми обоями с серыми цветочками. Пол, выкрашенный и натертый Евой, блистал чистотою. Посреди комнаты стоял столик на одной ножке, и на нем, на красном подносе с золотыми розанами, три чашки и сахарница лиможского фарфора. Ева спала в соседней комнатке, где помещались лишь узенькая кровать, старинное покойное кресло и возле окна рабочий столик. Из-за тесноты этой корабельной каюты стеклянную дверь держали постоянно открытой для притока воздуха. Несмотря на нищету, проступавшую в каждой вещи, все тут дышало скромным достоинством трудовой жизни. Кто знал мать и обоих ее детей, тот находил в этом зрелище трогательную гармонию.

Люсьен завязывал галстук, когда в маленьком дворике послышались шаги Давида, и вслед за тем вошел сам типограф торопливой походкой человека, озабоченного поспеть вовремя.

— Ну, Давид! — вскричал честолюбец. — Мы восторжествовали! Она меня любит! Ты пойдешь к ней.

— Нет, — смущенно сказал типограф, — я пришел поблагодарить тебя за это доказательство твоей дружбы; ты навел меня на серьезные размышления. Моя жизнь, Люсьен, определилась. Я, Давид Сешар, королевский печатник в Ангулеме, и мое имя можно прочесть на всех стенах, под каждой афишей. Для людей этой касты я ремесленник, даже, пожалуй, купец, но как-никак промышленник, обосновавшийся в улице Болье, на углу площади Мюрье. Покамест у меня нет ни богатства Келлера, ни славы Деплена, двух видов того могущества, которое дворянство пытается еще отрицать, но которое — и в этом я согласен с ними — ничего не стоит без знания света и светских навыков. Чем я могу оправдать такое внезапное возвышение? Я буду посмешищем и буржуа и дворян. У тебя иное положение! Быть фактором не зазорно. Ты работаешь, чтобы приобрести знания, необходимые для успеха. Ты можешь объяснить свои теперешние занятия интересами будущего. Притом ты можешь завтра же заняться чем-либо другим, изучать право, дипломатию, стать чиновником. Словом, ты не заклеймен, не занумерован. Пользуйся же непорочностью своего общественного положения, ступай один и добейся признания! Весело вкушай утехи, пусть даже утехи тщеславия. Будь счастлив! Я буду радоваться твоим успехам, ты будешь моим вторым «я». Да, я мысленно буду жить твоей жизнью. Тебе уготованы пиршества, блеск света, скорые приговоры его суетности. Мне — трезвая трудовая жизнь, мой промысел и усидчивые занятия наукой. Ты будешь нашей аристократией, — сказал он, глядя на Еву. — Ежели ты пошатнешься, в моей руке ты найдешь опору. Ежели тебя огорчит чья-либо измена, ты найдешь приют в наших сердцах, там ты встретишь нерушимую любовь. Покровительства, милости, доброжелательства может не достать на двоих; как знать, не стали бы мы друг другу помехой? Ступай вперед, ежели понадобится, ты потянешь меня за собою. Я далек от зависти, более того: я себя посвящаю тебе. То, что ты сейчас ради меня сделал, рискуя потерять покровительницу, быть может возлюбленную, но лишь бы меня не покинуть, не отречься от меня, этот простой и великий поступок, Люсьен, навеки привязал бы меня к тебе, если бы мы уже не были братьями. Не укоряй себя, не тревожься о том, что тебе, по-видимому, выпала лучшая доля. Раздел в духе Монтгомери в моем вкусе. Наконец, ежели ты и причинишь мне какое-либо огорчение, как знать, не останусь ли я все же в долгу перед тобой? — Произнеся эти слова, он робко взглянул на Еву, на глазах у нее были слезы, ибо она все поняла. — Короче говоря, — сказал он удивленному Люсьену, — ты хорош собою, строен, умеешь носить платье, у тебя аристократическая внешность, даже в этом синем фраке с медными пуговицами и в простых нанковых панталонах; а я в светском обществе буду похож на мастерового, я буду неуклюж, неловок, наговорю глупостей или вовсе ничего не скажу; ты можешь, покорствуя предрассудкам, принять имя твоей матери, назваться Люсьеном де Рюбампре; я же был и впредь буду Давидом Сешаром. Все в твою пользу, а мне все во вред в том мире, в который ты вступаешь. Ты создан для успехов. Женщины будут обожать тебя за твое ангельское лицо. Не правда ли, Ева?

Люсьен бросился на шею Давиду и расцеловал его. Скромность Давида устраняла многие сомнения, многие трудности. И как было не почувствовать прилива нежности к человеку, из чувства дружбы пришедшему к тем же выводам, которые ему самому были подсказаны честолюбием? Честолюбец и влюбленный почувствовали твердую почву под ногами, сердца друзей расцвели. То было одно из тех мгновений, редких в жизни, когда все силы сладостно напряжены, когда все струны затронуты и звучат полнозвучно. Но эта мудрость прекрасной души еще более пробудила в Люсьене свойственную всем людям наклонность все хорошее приписывать себе. Мы все так или иначе говорим, как Людовик XIV: «Государство — это я!» Несравненная нежность матери и сестры, преданность Давида, привычка видеть себя предметом тайных забот этих трех существ развили в нем пороки баловня семьи, породили то себялюбие, пожирающее благородные чувства, на котором г-жа де Баржетон играла, побуждая его пренебречь обязанностями сына, брата, друга. Покуда еще ничего не произошло; но разве не следовало опасаться, что, расширяя круг своего честолюбия, ему придется думать только о себе, чтобы удержаться там?

Волнение улеглось, и тогда Давид заметил Люсьену, что, пожалуй, его поэма «Апостол Иоанн на Патмосе» чересчур библейская, чтобы ее читать в обществе, которому поэзия Апокалипсиса едва ли очень близка. Люсьен, готовившийся выступить перед самой взыскательной публикой Шаранты, обеспокоился. Давид посоветовал ему взять с собою томик Андре Шенье и заменить удовольствие сомнительное удовольствием несомненным. Люсьен читает превосходно, он, конечно, понравится и притом выкажет скромность, что, без сомнения, послужит ему на пользу. Подобно большинству молодых людей, они наделяли светское общество своими достоинствами и умом. Ежели молодость, покуда она еще ничем себя не опорочила, и беспощадна к чужим проступкам, зато она одаряет всех великолепием своих верований. Поистине надобно запастись большим жизненным опытом, чтобы признать, по прекрасному выражению Рафаэля, что понять — это значит стать равным. Чувство, необходимое для понимания поэзии, редко встречается во Франции, потому что французское остроумие быстро осушает источник святых слез восторга и ни один француз не потрудится истолковать возвышенное, вникнуть в его сущность, чтобы постичь бесконечное. Люсьену впервые предстояло испытать на себе невежество и холодность света! Он пошел к Давиду, чтобы взять томик стихотворений.

Когда влюбленные остались одни, Давид пришел в замешательство, какого в жизни еще ему не доводилось испытывать. Волнуемый тысячью страхов, он желал и боялся похвал, он готов был бежать, ибо и скромности не чуждо кокетство! Бедный влюбленный не смел слова вымолвить, чтобы не показалось, будто он напрашивается на благодарность; любое слово казалось ему предосудительным, и он стоял молча, точно преступник. Ева, догадываясь об этих мучениях скромности, наслаждалась его молчанием; но когда Давид начал вертеть в руках шляпу, намереваясь уйти, она улыбнулась.

— Дорогой Давид, — сказала она, — если вы не собираетесь провести вечер у госпожи де Баржетон, мы можем провести его вместе. Погода прекрасная, не желаете ли прогуляться по берегу Шаранты? Побеседуем о Люсьене.

Давид готов был упасть на колени перед очаровательной девушкой. В самом звуке голоса Евы прозвучала нечаянная награда; нежностью тона она разрешила все трудности положения; ее приглашение было более чем похвала, то был первый дар любви.

— Пожалуйста, обождите несколько минут, — сказала она, заметив движение Давида, — я переоденусь.

Давид, отроду не знавший, что такое мелодия, вышел, напевая, чем весьма удивил почтенного Постэля и вызвал в нем жестокие подозрения насчет отношений Евы и типографа.

Все, вплоть до малейших событий этого вечера, сильно повлияло на Люсьена, по натуре своей склонного отдаваться первым впечатлениям. Как все неопытные влю6ленные, он пришел чересчур рано: Луизы еще не было в гостиной. Там находился один г-н де Баржетон. Люсьен начал уже проходить школу мелких подлостей, которыми любовник замужней женщины покупает свое счастье и которые служат для женщин мерилом их власти; но ему еще не случалось оставаться наедине с г-ном де Баржетоном.

Этот дворянин был из породы тех недалеких людей, что мирно пребывают между безобидным ничтожеством, еще кое-что понимающим, и чванной глупостью, уже ровно ничего не желающей ни понимать, ни высказывать. Проникнутый сознанием своих светских обязанностей и стараясь быть приятным в обществе, он усвоил улыбку танцовщика — единственный доступный ему язык. Доволен он был или недоволен, он улыбался. Он улыбался горестной вести, равно как и известию о счастливом событии. Эта улыбка в зависимости от выражения, которое придавал ей г-н де Баржетон, служила ему во всех случаях жизни. Если непременно требовалось прямое одобрение, он подкреплял улыбку снисходительным смешком и удостаивал обронить слово только в самом крайнем случае. Но стоило ему остаться с гостем с глазу на глаз, он буквально терялся, ибо тут ему надобно было хоть что-то вытянуть из совершенной пустоты своего внутреннего мира. И он выходил из положения чисто по-детски: он думал вслух, посвящал вас в мельчайшие подробности своей жизни; он обсуждал с вами свои нужды, свои самые незначительные ощущения, что походило, по его мнению, на обмен мыслями. Он не говорил ни о дожде, ни о хорошей погоде, не прибегал в разговоре к общим местам, спасительным для глупцов, он обращался к самым насущным жизненным интересам.

— В угоду госпоже де Баржетон я утром покушал телятины — жена ее очень любит — и теперь страдаю желудком, — сказал он. — Вечная история! Знаю, а всегда попадаюсь. Чем вы это объясните?

Или:

— Я велю подать себе стакан воды с сахаром; не угодно ли и вам по сему случаю?

Или:

— Завтра я прикажу оседлать лошадь и поеду навестить тестя.

Короткие фразы не вызывали спора, собеседник отвечал да или нет, и разговор прерывался. Тогда г-н де Баржетон молил гостя о помощи, вздернув свой нос старого, страдающего одышкой мопса; косоглазый, пучеглазый, он глядел на вас, как бы спрашивая: «Что вы изволили сказать?» Людей докучливых он любил нежно; он выслушивал их с искренним и трогательным вниманием, настолько подкупающим, что ангулемские говоруны признавали в нем скрытый ум и относили на счет злоречия дурное мнение о нем. Оттого-то, когда никто уже не хотел их слушать, они шли оканчивать свой рассказ или рассуждение к нашему дворянину, зная, что будут награждены улыбкой похвалы! Гостиная его жены была постоянно полна гостей, и там он чувствовал себя отлично. Его занимали самые незначительные мелочи: он смотрел, кто входит, кланялся, улыбаясь, и подводил новоприбывавших к жене; он подстерегал уходящих и провожал их, отвечая на поклоны вечной своей улыбкой. Если вечер выдавался оживленный и он видел, что все гости чем-то заняты, он замирал, блаженный, безглагольный, длинноногий, как аист, и молчал так глубокомысленно, точно прислушивался к политической беседе; или же, пристроившись за спиной какого-нибудь игрока, он изучал его карты, ничего в них не понимая, потому что не знал ни одной игры; или он прохаживался, понюхивая табак и отдуваясь после сытного обеда. Анаис была светлой стороной его жизни, она доставляла ему бесконечные радости. Когда она выступала в роли хозяйки дома, он любовался ею, раскинувшись в креслах, потому что она говорила за него; затем для него составляло развлечение вникать в смысл ее слов; а так как обычно на это уходило много времени, смех, который он себе разрешал, напоминал запоздавший взрыв бомбы. Притом его уважение к ней доходило до обожания. А разве обожания недостаточно для счастья? Анаис, как женщина умная и великодушная, не злоупотребляла своим превосходством, поняв, что у ее мужа покладистая ребяческая натура, которая нуждается в руководстве. Она обращалась с ним бережно, как обращаются с плащом: она держала его в опрятности, чистила, заботливо хранила; и, чувствуя, что о нем заботятся, что его чистят, холят, г-н де Баржетон платил жене собачьей привязанностью. Так легко дарить другому счастье, когда самому это ничего не стоит! Г-жа де Баржетон, зная, что единственное удовольствие для ее мужа — это хорошо поесть, кормила его отменными обедами. Он возбуждал в ней жалость; никто не слышал, чтобы она жаловалась на мужа, и многие, не понимая горделивого ее молчания, приписывали г-ну де Баржетону скрытые достоинства. Впрочем, она вымуштровала его по-военному, и этот человек беспрекословно повиновался воле жены. Она говорила ему: «Навестите господина такого-то» или «госпожу такую-то», и он шел, как солдат в караул. Недаром перед ней он всегда держался навытяжку, точно стоял на часах. В то время этого молчальника прочили в депутаты. Люсьен слишком недавно стал бывать в доме и еще не приподнял завесы, скрывавшей собою этот необъяснимый характер. Г-н де Баржетон, утопая в своих креслах, казалось, все видел и все понимал, с достоинством хранил молчание и представлял собою чрезвычайно внушительное зрелище. По склонности, свойственной людям с воображением, все возвеличивать или наделять душою любой предмет, Люсьен, вместо того чтобы почесть этого дворянина за каменный столб, возвел его в какие-то сфинксы и рассудил за благо польстить ему.

— Я пришел первым, — сказал он, кланяясь несколько более почтительно, нежели то было принято по отношению к этому простофиле.

— Натурально, — отвечал г-н де Баржетон.

Люсьен счел ответ за колкость ревнивого мужа, но покраснел и оглядел себя в зеркало, стараясь приосаниться.

— Вы живете в Умо, — сказал г-н де Баржетон, — кто живет далеко, приходит всегда раньше тех, кто живет близко.

— Что тому причиной? — спросил Люсьен, придавая лицу приятное выражение.

— Не знаю, — отвечал г-н де Баржетон, впадая в свою обычную неподвижность.

— Вы просто не пожелали об этом подумать, — продолжал Люсьен. — Человек, способный сделать наблюдение, способен найти и причину.

— Ах, — произнес г-н де Баржетон, — конечные причины! Эх-хе!..

Люсьен ломал себе голову и не мог придумать, как оживить иссякший разговор.

— Госпожа де Баржетон, видимо, одевается? — сказал он, содрогнувшись от глупости вопроса.

— Да, она одевается, — просто отвечал муж.

Люсьен не нашелся что сказать и, подняв глаза, поглядел на оштукатуренный потолок, пересеченный двумя, окрашенными в белый цвет, балками; но к своему ужасу он увидел, что с небольшой старинной люстры с хрустальными подвесками снят тюль и в нее вставлены свечи. С мебели совлечены чехлы, и малиновый китайский шелк являл взору свои поблекшие цветы. Приготовления возвещали о некоем чрезвычайном собрании. Поэт усомнился в пристойности своего костюма, так как он был в сапогах. Похолодев от смущения, он подошел к японской вазе, украшавшей консоль с гирляндами времен Людовика XV, и стал ее рассматривать; но, опасаясь заслужить немилость мужа своей нелюбезностью, он тут же решил поискать, нет ли у этого человечка какого-нибудь конька, которого можно было бы оседлать.

— Вы редко выезжаете из города, сударь? — спросил он, подходя к г-ну де Баржетону.

— Редко.

Молчание возобновилось. Г-н де Баржетон с кошачьей подозрительностью следил за каждым движением Люсьена, который тревожил его покой. Один боялся другого.

«Неужели мои частые посещения внушают ему подозрение? — подумал Люсьен. — Он явно меня не выносит».

К счастью для Люсьена, крайне смущенного встревоженными взглядами г-на де Баржетона, который следил за каждым его шагом, старый слуга, облаченный в ливрею, доложил о дю Шатле. Барон вошел чрезвычайно непринужденно, поздоровался со своим другом Баржетоном и приветствовал Люсьена легким наклонением головы, следуя моде того времени, однако ж поэт отнес эту вольность на счет наглости чиновника казначейства. Сикст дю Шатле был в панталонах ослепительной белизны со штрипками, безукоризненно сохранявшими на них складку. На нем была изящная обувь и фильдекосовые чулки. На белом жилете трепетала черная ленточка лорнета. Наконец в покрое и фасоне черного фрака сказывалось его парижское происхождение. Короче, это был красавец щеголь, еще не вполне утративший былое изящество; но возраст уже наградил его кругленьким брюшком, при котором довольно трудно было соблюдать элегантность. Он красил волосы и бакены, поседевшие в невзгодах путешествия, а это придавало жесткость его чертам. Цвет лица, когда-то чрезвычайно нежный, приобрел медно-красный оттенок, обычный у людей, воротившихся из Индии; однако его замашки, несколько смешные своею верностью былым притязаниям, изобличали в нем обворожительного секретаря по особым поручениям при ее императорском высочестве. Он вскинул лорнет, оглядел нанковые панталоны, сапоги, жилет, синий фрак Люсьена, сшитый в Ангулеме, короче сказать, весь внешний облик своего соперника; затем небрежно опустил лорнет в карман жилета, как бы говоря: «Я доволен». Сокрушенный элегантностью чиновника, Люсьен подумал, что он возьмет свое, как только собравшиеся увидят его лицо, одухотворенное поэзией; тем не менее он испытывал тысячу терзаний, еще усиливших тягостное чувство от мнимой неприязни г-на де Баржетона. Барон, казалось, желал подавить Люсьена величием своего богатства и тем подчеркнуть унизительность его нищеты. Г-н де Баржетон, полагавший, что ему уже не придется занимать гостей, был весьма озадачен молчанием, которое хранили соперники, изучавшие друг друга; впрочем, в запасе у него всегда оставался один вопрос, который он приберегал, как приберегают грушу, чтобы утолить жажду, и, когда его терпение истощилось, он почел необходимым прибегнуть к нему, приняв озабоченный вид.

— Смею вас спросить, сударь, — сказал он Шатле, — что слышно? Какие новости?

— Новости? — со злостью отвечал управляющий сборами. — Извольте, — вот господин Шардон. Обратитесь к нему. Не припасли ли вы для нас какой-нибудь хорошенький стишок? — спросил резвый барон, оправляя на виске самую крупную буклю, как ему показалось, пришедшую в беспорядок.

— Хорошенький стишок? Чтобы судить, хорош ли он, мне следовало бы посоветоваться с вами, — отвечал Люсьен. — Вы ранее меня начали заниматься поэзией.

— Полноте! Несколько довольно приятных водевилей, сочиненных из любезности, песенки, написанные по случаю, романсы, известные благодаря музыке, послание к сестре Буонапарте (о, неблагодарный!) — все это не дает права на признание потомства.

В ту минуту появилась г-жа де Баржетон во всем блеске обдуманного наряда. На ней был древнееврейский тюрбан с пряжкой в восточном вкусе. Газовый шарф, сквозь который просвечивали камеи ожерелья, грациозно обвивал шею. Платье из разрисованной кисеи, с короткими рукавами, дозволяло щегольнуть браслетами, нанизанными на ее прекрасные белые руки. Это театральное одеяние восхитило Люсьена. Г-н дю Шатле учтиво обратился к королеве с самыми пошлыми любезностями, вызвавшими на ее устах улыбку удовольствия, — так счастлива она была, что ее восхваляют в присутствии Люсьена. Со своим милым поэтом она обменялась лишь взглядом, а управляющему сборами отвечала с убийственной вежливостью, исключавшей какую-либо близость.

Тем временем приглашенные начали прибывать. Первыми явились епископ и старший викарий, две достойные и внушительные фигуры, но являвшие собою чрезвычайную противоположность: монсеньор был высок ростом и тощ, его спутник ростом мал и тучен. Глаза у обоих были живые, но епископ был бледен, а багровое лицо старшего викария свидетельствовало о цветущем здоровье. И тот и другой были скупы на жесты и движения. Оба казались людьми осторожными; их сдержанность и молчаливость смущали: они оба слыли людьми большого ума.

За священниками последовали г-жа де Шандур и ее супруг, фигуры столь диковинные, что люди, не жившие в провинции, могут их счесть за порождение писательской фантазии. Г-н де Шандур, именуемый Станиславом, супруг Амели, женщины, считавшей себя соперницей г-жи де Баржетон, являл собою тип вечного юноши, все еще стройного и щеголеватого, несмотря на свои сорок пять лет, и физиономию, напоминавшую решето. Галстук его, повязанный на особый манер, воинственно топорщился, упираясь одним концом в мочку правого уха, другим нависая над красной орденской ленточкой. Полы фрака были чересчур отдернуты назад. Чрезмерный вырез жилета позволял видеть накрахмаленную, стоявшую колом сорочку, застегнутую золотыми вычурными запонками. Короче, все в его одеянии было столь преувеличено, что создавало ему сильное сходство с карикатурой, и тот, кто видел его впервые, не мог скрыть улыбки. Станислав беспрерывно с самодовольным видом охорашивался, проверял число пуговиц на жилете, следил за волнистой линией бедра, обрисованного панталонами в обтяжку, любовался своими ногами, причем взгляд его влюбленно задерживался на носках лакированных сапог. Когда самосозерцание в этой форме прекращалось, он искал глазами зеркало, он проверял, в должном ли порядке его прическа; заложив пальцы в карман жилета, откинувшись назад, оборотом в три четверти, он счастливым взором вопрошал женщин — петушиная повадка, принимавшаяся благосклонно в аристократическом обществе, где он слыл красавцем. Обычно речь его изобиловала непристойностями во вкусе XVIII века. Эта омерзительная манера разговаривать доставляла ему некоторый успех у женщин: он их потешал. Г-н дю Шатле начинал внушать ему беспокойство. И точно, сбитые с толку спесивостью фата из налогового управления, подстрекаемые его жеманными уверениями, что ничто-де не может вывести его из состояния полного равнодушия к жизни, задетые тоном пресыщенного султана, женщины еще усерднее, нежели прежде, искали его благосклонности с тех пор, как г-жа де Баржетон пленилась ангулемским Байроном. Амели была неискусной актрисой; пухленькая, белотелая, черноволосая, с резким голосом, любившая все преувеличить, она ходила павой, украсив свою головку летом — перьями, зимой — цветами; говорунья, она, однако ж, не могла закончить фразы без предательского аккомпанемента астматической одышки.

Господин де Сенто, по имени Астольф, председатель Земледельческого общества, мужчина чрезвычайно румяный, рослый и плотный, плелся за своей женой, достаточно напоминавшей засушенный папоротник; звали ее Лили, уменьшительное от Элизы. Имя, вызывавшее представление о женщине несколько ребячливой, противоречило характеру и манерам г-жи де Сенто, особы напыщенной, крайне набожной, картежницы придирчивой и вздорной. Астольф слыл первоклассным ученым. Круглый невежда, он тем не менее напечатал в сельскохозяйственном справочнике статьи: «Сахар» и «Водка» — два произведения, украденные по кусочкам из разных журнальных статей и чужих сочинений, где шла речь об этих продуктах. Все в департаменте думали, что он работает над трактатом о состоянии современного земледелия, но хотя он ежедневно просиживал все утро, запершись у себя в кабинете, за двенадцать лет он не написал и двух страниц. Если случалось кому-нибудь зайти к нему в кабинет, его всегда заставали среди вороха бумаг: то он ищет затерявшуюся заметку, то чинит перо; но, сидя в своем кабинете, он попусту растрачивал время: читал неторопливо газету, обрезал пробки перочинным ножом, чертил фантастические рисунки на промокательной бумаге, перелистывая Цицерона, чтобы схватить на лету какую-нибудь фразу или целый отрывок, применимый по смыслу к современным событиям; затем вечером он усердно наводил разговор на тему, позволявшую ему сказать: «У Цицерона есть страница, точно написанная о событиях наших дней». И он приводил цитату из Цицерона, к великому изумлению слушателей, шептавших друг другу: «Астольф и впрямь кладезь премудрости». Любопытный случай разглашался по всему городу и поддерживал лестное мнение о г-не де Сенто.

Вслед за этой четой вошел г-н де Барта, именуемый Адриеном, мужчина, обладавший густым баритоном и непомерными музыкальными претензиями. Тщеславие понудило его сесть за сольфеджио: он начал с того, что сам восхитился своим пением, потом принялся толковать о музыке и кончил тем, что отдался ей всецело. Музыкальное искусство обратилось для него в настоящую одержимость; он оживлялся, только лишь говоря о музыке, на вечерах он страдал, пока его не попросят спеть. Лишь проревев одну из своих арий, он оживал, приосанивался, приподымался на носках и, принимая поздравления, изображал олицетворенную скромность; однако ж он переходил от одной кучки гостей к другой, пожиная хвалы; потом, когда все уже было сказано, он опять возвращался к музыке и кстати заводил разговор о трудностях спетой арии либо превозносил ее композитора.

Господин Александр де Бребиан, король сепии, рисовальщик, наводнявший комнаты своих друзей нелепыми картинами и измаравший все альбомы в департаменте, сопутствовал г-ну де Барта. Каждый из них шел рука об руку с женой другого. По утверждению скандальной хроники, перемещение было полным. Обе женщины, Лолотта (г-жа Шарлотта де Бребиан) и Фифина (г-жа Жозефина де Барта), равно поглощенные косынками, уборами, подбором цветных шелков, были снедаемы желанием походить на парижанок и пренебрегали своим домом, где все шло прахом. Жены, затянутые, как куклы, в платья, скроенные экономно, представляли собою крикливую выставку красок, оскорбляющих вкус своей нелепой прихотливостью, а их мужья, как натуры артистические, дозволяли себе провинциальную вольность в одежде, и вид у них был уморительный. Они, в своих поношенных фраках, смахивали на статистов, изображающих в маленьких театрах высшее общество на великосветской свадьбе.

Среди фигур, появившихся в гостиной, одной из наиболее своеобразных был граф де Сенонш, именуемый по-аристократически просто Жак, страстный охотник, надменный, сухой, с загорелым лицом, любезный, как кабан, подозрительный, как венецианец, ревнивый, как мавр, и живший в добром согласии с г-ном дю Отуа, иначе говоря, с Франсисом, другом дома.

Госпожа де Сенонш (Зефирина) была дама статная и красивая, но лицо ее все было в красных пятнах по причине раздражения печени; по той же причине она слыла женщиной взыскательной. Тонкая талия, изящное сложение находились в соответствии с томными манерами, в которых чувствовалось жеманство, но они также изобличали и страсти и прихоти женщины, изнеженной возлюбленным.

Франсис был человек не совсем заурядный; он пренебрег консульством в Валенсии и мечтаниями о дипломатическом поприще ради того лишь, чтобы жить в Ангулеме подле Зефирины, иначе говоря, Зизины. Бывший консул принял на себя заботы о хозяйстве, занимался воспитанием детей, обучал их иностранным языкам и управлял делами господина и госпожи де Сенонш с полным самоотвержением. Ангулем аристократический, Ангулем чиновный, Ангулем буржуазный долго злословил по поводу полного единства этого брачного союза из трех лиц; но со временем это таинство супружеской троицы представилось столь редкостным и прекрасным, что г-на дю Отуа сочли бы чудовищно безнравственным, ежели бы он вздумал жениться. Притом чрезвычайная привязанность г-жи де Сенонш к ее крестнице, девице де Ляэ, жившей при ней в компаньонках, начинала внушать подозрения насчет существования каких-то волнующих тайн; и несмотря на явное несоответствие во времени, находили разительное сходство между Франсуазой де Ляэ и Франсисом дю Отуа. Когда Жак охотился в окрестностях Ангулема, каждый помещик считал своим долгом спросить его о здоровье Франсиса, и он рассказывал о недомоганиях своего добровольного управляющего более охотно, нежели о жене. Слепота человека ревнивого казалась столь любопытной, что его лучшие друзья забавлялись, выставляя ее напоказ, и посвящали в тайну тех, кто еще не был посвящен, чтобы и они позабавились. Г-н дю Отуа был изысканный денди, и мелочные заботы о своей особе обратились у него в жеманство и ребячливость. Он обеспокоен был своим кашлем, сном, своим пищеварением и едой. Зефирина превратила своего угодника в болезненного человека: она нежила его, кутала, пичкала лекарствами; она его откармливала отборными яствами, как маркиза свою болонку. Она предписывала либо запрещала то или иное кушанье; она расшивала ему галстуки, жилеты и носовые платки; в конце концов она приучила его носить такие нарядные вещи, что буквально превратила в какого-то японского божка. Согласие их было, впрочем, полным: Зизина по любому случаю взглядывала на Франсиса, а Франсис, казалось, черпал свои мысли в глазах Зизины. Они порицали, они улыбались одновременно; казалось, они даже советовались друг с другом прежде чем сказать кому-нибудь «здравствуйте».

Богатейший в округе помещик, человек, возбуждавший всеобщую зависть, маркиз де Пимантель, у которого, считая женино состояние, было сорок тысяч ливров дохода и который по зимам жил с семьей в Париже, приехал с супругой из имения в поместительной коляске, захватив с собою своих соседей — барона и баронессу де Растиньяк, тетку баронессы и двух дочерей, прелестных молодых девушек, хорошо воспитанных, бедных, но одетых с той простотой, которая особенно выделяет природную красоту. Эти люди, составлявшие, несомненно, избранное общество, были встречены ледяным молчанием и почтительностью, исполненной зависти, особенно когда заметили, какой необычный прием оказала новоприбывшим г-жа де Баржетон. Оба эти семейства принадлежали к тем немногим в провинции людям, которые стоят выше сплетен, держатся вдали от общества, живут в тихом уединении и хранят величавое достоинство. Г-на де Пимантеля и г-на де Растиньяка, обращаясь к ним, титуловали; никакой близости не существовало между их женами и дочерьми и высшим ангулемским обществом; они были слишком близки к придворной знати, чтобы снисходить к провинциальной мелюзге.

Префект и генерал прибыли последними, им сопутствовал помещик, который утром приносил Давиду свое исследование о шелковичных червях. Он был, конечно, мэром у себя в кантоне, и цензом ему служили его прекрасные земли, но его манеры и платье изобличали, что он редко бывает в обществе: фрак стеснял его, он не знал, куда девать руки, разговаривая, лебезил перед своим собеседником, а отвечая на обращенные к нему вопросы, то привставал, то присаживался; казалось, он только и ждал, чтобы кому-нибудь услужить; то он был до приторности вежлив, то суетлив, то важен, то, услышав шутку, спешил рассмеяться, а слушал он подобострастно, но порой, решив, что над ним потешаются, мрачнел. Несколько раз в вечер, озабоченный своими учеными записками, злосчастный г-н де Севрак пробовал навести разговор на шелковичных червей, но нападал или на г-на Барта, тут же пускавшегося в рассуждения о музыке, или на г-на де Сенто, который цитировал ему Цицерона. В самый разгар вечера незадачливый мэр нашел наконец слушательниц в лице вдовы де Броссар и ее дочери, занимавших среди потешных фигур в этом обществе не последнее место. Все может быть сказано в двух словах: бедны они были настолько же, насколько и родовиты. Одежда их говорила о притязании на роскошь и выдавала скрытую нищету. Г-жа де Броссар по любому случаю и чрезвычайно неискусно расхваливала свою крупную и толстую дочь, девицу лет двадцати семи, слывшую изрядной музыкантшей; она понуждала ее во всеуслышание разделять вкусы женихов и, желая пристроить свою дорогую Камиллу, могла, смотря по надобности, не переводя дух, рассказывать, как по душе ее Камилле и кочевая жизнь военных, и мирная жизнь помещиков, занятых хозяйством. Обе они держались с тем кисло-сладким видом ущемленного самолюбия, который вызывал чувство жалости, побуждал к участию из себялюбивых соображений и обнаруживал, что обе они познали всю тщету тех пустых фраз, какими свет столь щедро угощает несчастных. Г-ну де Севраку было пятьдесят лет, он был вдов и бездетен; итак, мать и дочь выслушивали с благоговейным восхищением его рассказ о червях и все подробности, какие он почел нужным им сообщить.

— Моя дочь всегда любила животных, — сказала мать. — А ведь мы, женщины, ценительницы шелков, поэтому нам любопытны ваши червячки, и я почту за счастье побывать а Севраке и показать моей Камилле, как добывается шелк. Камилла такая умница, она сразу все поймет. Право, ей даже удалось как-то понять обратную пропорциональность квадрата расстояний!

Эта фраза блистательно завершила беседу г-на де Севрака и г-жи де Броссар после чтения стихов Люсьеном.

На собрание явилось несколько завсегдатаев дома, а также два-три юнца из хороших семейств, робких, молчаливых, разубранных, как рака с мощами, осчастливленных приглашением на это литературное торжество, притом самый смелый из них разошелся до такой степени, что вступил в собеседование с девицей де Ляэ. Женщины чинно сели в кружок, мужчины выстроились позади. Собрание диковинных фигур в причудливых одеяниях, с размалеванными лицами показалось Люсьену чрезвычайно внушительным. И когда он увидел, что на нем сосредоточены все взоры, сердце стало сильно колотиться у бедного поэта. Как он ни был смел, не легко было ему выдержать первый искус, несмотря на поддержку возлюбленной, которая расточала весь блеск своей учтивости и самую обольстительную любезность, оказывая радушный прием ангулемской знати. Смущение Люсьена усиливало одно обстоятельство, которое легко было предвидеть, и, однако ж, оно не могло не взволновать молодого человека, незнакомого с наукой светских интриг. Люсьен, весь обратившийся в зрение и слух, заметил, что Луиза, г-н де Баржетон, епископ и некоторые из угодников хозяйки дома называют его г-ном де Рюбампре, большинство же этой внушающей страх публики — г-ном Шардоном. Оробев от вопросительных взглядов любопытствующих, он улавливал свое мещанское имя по одному движению губ; он наперед знал, какие мнения о нем выносились с провинциальной откровенностью, подчас весьма неучтивой. От этих постоянных, неожиданных, булавочных уколов ему стало еще более не по себе. Он с нетерпением ожидал минуту, чтобы, приняв позу, приличествующую случаю, начать чтение стихов и тем самым прекратить свою внутреннюю пытку; но Жак рассказывал г-же де Пимантель о последней охоте; Адриен беседовал с Лаурой де Растиньяк о новом музыкальном светиле — Россини. Астольф, выучив наизусть статейку с описанием нового плуга, прочитанную им в каком-то журнале, сообщал об этом, как о своем изобретении, барону. Люсьен не знал, — бедный поэт! — что ни один из этих умников, исключая г-жу де Баржетон, не мог понять поэзии. Все эти люди, неспособные к сильным чувствам, сошлись на представление, обманываясь в природе ожидаемого зрелища. Есть слова, которые, подобно звуку труб, цимбал, барабанов уличных фокусников всегда привлекают публику. Слова красота, слава, поэзия обладают волшебством, чарующим самые грубые души. Когда все избранное общество было наконец в сборе, когда разговоры смолкли, после усердных предупреждений, обращенных к нарушителям тишины со стороны г-на де Баржетона, который, уподобясь церковному привратнику, ударяющему своим жезлом о плиты, исполнял приказания жены, Люсьен, испытывая жестокое душевное потрясение, сел за круглый стол подле г-жи де Баржетон. Он возвестил взволнованным голосом, что, не желая обманывать ничьих ожиданий, прочтет недавно вышедшие в свет стихи неизвестного великого поэта. Хотя стихотворения Андре Шенье были изданы в 1819 году, никто в Ангулеме не слыхал об Андре Шенье. Все усмотрели в этом уловку, придуманную г-жой де Баржетон, чтобы пощадить самолюбие поэта и не стеснять слушателей. Люсьен прочел сперва стихотворение «Больной юноша», встреченное лестным шепотом; потом «Слепца», поэму, которую эти посредственные умы нашли чересчур длинной. Во время чтения Люсьен испытывал адские муки, доступные лишь пониманию выдающихся художников либо тех, кого тонкость восприятия и высокий ум ставят в уровень с ними. Поэзия при передаче голосом и восприятии на слух требует благоговейного внимания. Между чтецом и слушателями должна установиться внутренняя связь, без которой не возникнет вдохновляющего общения чувств. Если этого душевного единения нет, поэт уподобляется ангелу, притязающему петь небесный гимн среди зубовного скрежета в аду. Ибо в той области, где развертываются их способности, одаренные люди обладают зоркостью улитки, чутьем собаки и слухом крота; они видят, они чувствуют, они слышат все, что творится вокруг них. Музыкант и поэт мгновенно осознают, восхищаются ли ими или их не понимают; так вянет либо оживает растение в благоприятной или неблагоприятной среде. Шепот мужчин, которые пришли сюда только ради жен и теперь толковали о делах, отдавался в ушах Люсьена по законам этой особой акустики; равно как судорожные движения ртов, раздираемых заразительным зевком, смущали его, точно насмешливая гримаса. Когда, подобно голубю ковчега, он искал спасительного берега, где отдохнул бы его взор, он во встреченных взглядах подмечал нетерпение; люди, видимо, рассчитывали воспользоваться собранием, чтобы побеседовать о делах более полезных. Исключая Лауры де Растиньяк, двух-трех молодых людей и епископа, все присутствовавшие скучали. В самом деле, тот, кто любит поэзию, взращивает в своей душе семена, брошенные автором в стихи; но равнодушные слушатели, чуждые желания вдыхать душу поэта, не внимали даже звуку его голоса. Люсьен впал в уныние, и холодный пот увлажнил его рубашку. Пламенный взгляд Луизы, когда он к ней оборотился, дал ему мужество дочитать стихи до конца; но сердце поэта истекало кровью, сочившейся из тысячи ран.

— Вы находите, что это очень занимательно, Фифина? — сказала соседке тощая Лили, ожидавшая, возможно, каких-либо балаганных чудес.

— Не спрашивайте моего мнения, душенька: у меня глаза смыкаются, как только начинают читать.

— Надеюсь, Наис не чересчур часто будет угощать нас стихами на своих вечерах, — сказал Франсис. — Когда я слушаю чтение, мне приходится напрягать внимание, а это вредно для пищеварения.

— Бедный котенок, — тихонько сказала Зефирина, — выпейте стакан воды с сахаром.

— Отличная декламация, — сказал Александр, — но я предпочитаю вист.

Услышав этот ответ, сошедший за остроту благодаря английскому значению слова, несколько картежниц высказали предположение, что автор нуждается в отдыхе. Под этим предлогом одна-две пары удалились в будуар. Люсьен, по просьбе Луизы, очаровательной Лауры де Растиньяк и епископа, вновь возбудил внимание чтением контрреволюционных «Ямбов», вызвавших рукоплескания: многие, не уловив смысла стихов, увлечены были пламенностью чтения. Есть люди, на которых крик действует возбуждающе, как крепкие напитки на грубые глотки. Покамест разносили мороженое, Зефирина послала Франсиса заглянуть в книжку и сказала своей соседке Амели, что стихи, читанные Люсьеном, напечатаны.

— Мудреного нет, — отвечала Амели, и лицо ее изобразило удовольствие, — господин де Рюбампре работает в типографии. Ведь это то же самое, — сказала она, глядя на Лолотту, — как если бы красивая женщина сама шила себе платья.

— Он сам напечатал свои стихи, — зашушукались дамы.

— Почему же тогда он называет себя господином де Рюбампре? — спросил Жак. — Если дворянин занимается ремеслом, он обязан переменить имя.

— Он и впрямь переменил свое мещанское имя, — сказала Зизина, — но затем, чтобы принять имя матери — дворянки.

— Но ежели вся эта канитель напечатана, мы можем и сами прочесть, — сказал Астольф.

Тупость этих людей в высшей степени усложнила вопрос, и Сиксту дю Шатле пришлось объяснить невежественному собранию, что предуведомление Люсьена отнюдь не ораторская уловка и что эти прекрасные стихи принадлежат роялисту Шенье, брату революционера Мари-Жозефа Шенье. Ангулемское общество, исключая епископа, г-жи де Растиньяк и ее двух дочерей, увлеченных высокой поэзией, сочло, что оно одурачено, и оскорбилось обманом. Поднялся глухой ропот, но Люсьен его не слышал. Точно сквозь туман мелькали перед ним лица окружающих, он отрешился от этого пошлого мира и, опьяненный внутренней мелодией, искал ей созвучий. Он прочел мрачную элегию о самоубийстве, элегию в античном вкусе, дышащую возвышенной печалью; затем ту, где есть строфа:

Твои стихи нежны, люблю их повторять.

Он окончил чтение пленительной идиллией, озаглавленной «Неэра».

В сладостной задумчивости, затуманившей ее взор, г-жа де Баржетон сидела, опустив руку, другой рукою в рассеянии играя локоном, забыв о гостях: впервые в жизни она почувствовала себя перенесенной в родную стихию. Судите же, как некстати потревожила ее Амели, взявшаяся передать ей общее пожелание.

— Наис, мы пришли послушать стихи господина Шардона, а вы преподносите нам напечатанные стихи. Они очень милы, но наши дамы из патриотизма предпочли бы вино собственного изготовления...

— Вы не находите, что французский язык мало пригоден для поэзии? — сказал Астольф управляющему сборами. — По мне, так проза Цицерона тысячу раз поэтичнее.

— Настоящая французская поэзия — легкая поэзия, песня, — отвечал Шатле.

— Песня доказывает, что наш язык чрезвычайно музыкален, — сказал Адриен.

— Желала бы я послушать стихи, погубившие Наис, — сказала Зефирина, — но, судя по тому, как была принята просьба Амели, она не расположена показать нам образец.

— Она должна ради собственного блага приказать ему прочесть свои стихи, — сказала Франсис. — Ведь ее оправдание — в талантах этого птенца.

— Вы как дипломат устройте нам это, — сказала Амели г-ну дю Шатле.

— Ничего нет проще, — сказал барон.

Бывший секретарь по особым поручениям, искушенный в подобных делах, отыскал епископа и умудрился действовать через него. По настоянию монсеньора, Наис пришлось попросить Люсьена прочесть какой-нибудь отрывок, который он помнит наизусть. Быстрый успех барона в этом поручении заслужил ему томную улыбку Амели.

— Право, барон чрезвычайно умен, — сказала она Лолотте.

Лолотта вспомнила кисло-сладский намек Амели насчет женщин, которые сами шьют себе платья.

— Давно ли вы стали признавать баронов Империи? — отвечала она улыбаясь.

Люсьен пытался однажды обожествить возлюбленную в оде, посвященной ей и озаглавленной как все оды, которые пишут юноши, кончающие коллеж. Ода, столь любовно выношенная, украшенная всей страстью его сердца, представлялась ему единственным произведением, способным поспорить с поэзией Шенье. Бросив порядочно фатовской взгляд на г-жу де Баржетон, он сказал: «К ней». Затем он принял горделивую позу, чтобы произнести это стихотворение, исполненное тщеславия, ибо (в своем авторском самолюбии) он чувствовал себя в безопасности, держась за юбку г-жи де Баржетон. И тут Наис выдала женским взорам свою тайну. Несмотря на привычку повелевать этим миром с высот своего ума, она не могла не трепетать за Люсьена. На ее лице изобразилась тревога, взгляды ее молили о снисхождении; потом она принуждена была потупить взор, скрывая удовольствие, нараставшее по мере того, как развертывались следующие строфы:

К НЕЙ

Из громоносных сфер, где блещут свет и слава,
Где ангелы поют у трона первых сил,
Где в блеске зиждется предвечного держава
  На сонмах огненных светил,

С чела стирая нимб божественности мудрой,
Простясь на краткий срок с надзвездной вышиной.
Порою в наш предел на грустный брег земной
  Нисходит ангел златокудрый.

Его направила всевышнего рука,
Он усыпляет скорбь гонимого поэта,
Как ласковая дочь, он тешит старика
  Цветами солнечного лета.

На благотворный путь слепца выводит он
И утешает мать животворящим словом,
Приемлет позднего раскаяния стон,
  Бездомных наделяет кровом.

Из этих вестников явился к нам один,
Алкающей земле ниспослан небесами,
В родную высь глядит он из чужих долин
  И плачет тихими слезами.

Не светлого чела живая белизна
Мне родину гонца небесного открыла,
Не дивных уст изгиб, не взора глубина,
  Не благодати божьей сила, —

Мой разум просветив, любовь вошла в меня,
Слиянья с божеством искать я начал смело,
Но неприступного архангела броня
  Пред ослепленным зазвенела.

О, берегитесь же, иль горний серафим,
От вас умчится он в надзвездные селенья,
И не помогут вам обеты и моленья, —
  Он слуха не преклонит к ним.

— Вы поняли каламбур? — сказала Амели г-ну дю Шатле, обращая на него кокетливый взор.

— Стихи как стихи, мы все их писали понемногу, когда кончали коллеж, — отвечал барон скучающим тоном, приличествующим его роли знатока, которого ничто не удивляет. — Прежде мы пускались в оссиановские туманы. То были Мальвины, Фингалы, облачные видения, воители со звездой на лбу, выходившие из своих могил. Нынче эта поэтическая ветошь заменена Иеговой, систрами, ангелами, крылами серафимов, всем этим райским реквизитом, обновленным словами: необъятность, бесконечность, одиночество, разум. Тут и озера, и божественный глагол, некий христианизированный пантеизм, изукрашенный редкостными вычурными рифмами, как тимпан — тюльпан, восторг — исторг, и так далее. Короче, мы перенеслись в иные широты: прежде витали на севере, теперь на востоке, но мрак по-прежнему глубок.

— Если ода и туманна, — сказала Зефирина, — признание, по-моему, выражено чрезвычайно ясно.

— И кольчуга архангела прозрачна, как кисейное платье, — сказал Франсис.

Пускай правила учтивости и требовали из угождения г-же де Баржетон открытого признания этой оды прелестным произведением, все же женщины, разгневанные тем, что к их услугам нет поэта, готового возвести их в ангельский чин, поднялись со скучающим видом, цедя сквозь зубы: «Восхитительно, божественно, чудесно!»

— Ежели вы меня любите, не хвалите ни автора, ни его ангела, — властным тоном сказала Лолотта своему дорогому Адриену, и тому пришлось подчиниться.

— Право, все это пустые фразы, — сказала Зефирина Фрэнсису. — Любовь — поэзия в действии.

— Вы сказали, Зизина, то, что я думал, но не умел бы выразить так тонко, — отвечал Станислав, самодовольно охорашиваясь.

— Чего бы я не дала, чтобы сбить спесь с Наис, — сказала Амели, относясь к дю Шатле. — Она смеет еще изображать какого-то архангела, точно она выше всех, а сама сводит нас с сыном аптекаря и повивальной бабки, братом гризетки, типографским рабочим.

— Его отец торговал слабительным, жаль, что он не прочистил мозги сыну, — сказал Жак.

— Сын идет по стопам отца, он угостил нас снотворным, — сказал Станислав, приняв пленительнейшую позу. — Снотворное всегда остается снотворным, я предпочел бы нечто другое.

И все, точно сговорясь, старались унизить Люсьена каким-нибудь аристократически насмешливым замечанием. Лили, женщина набожная, почла долгом милосердия преподать вовремя, как она выразилась, назидание Наис, готовой совершить безумие. Дипломат Франсис взялся довести до развязки глупый заговор, представлявший для этих мелких душ занятность драматической развязки и тему для завтрашних пересудов. Бывший консул, мало расположенный драться с юным поэтом, который, услышав оскорбительные слова в присутствии возлюбленной, легко мог вспылить, понял, что надобно сразить Люсьена священным мечом, против которого месть бессильна. Он последовал примеру, который подал ловкий дю Шатле, когда речь зашла о том, чтобы принудить Люсьена прочесть стихи. Он вступил в разговор с епископом и из коварства поддерживал восторги его преосвященства, восхищенного одой Люсьена; затем он стал картинно описывать, как мать Люсьена, женщина выдающаяся, но чрезвычайно скромная, внушает сыну темы всех его сочинений. Для Люсьена величайшее удовольствие видеть, что его обожаемой матери воздают должное. Затронув воображение епископа, Франсис положился на случай, который предоставил бы монсеньору повод в разговоре обмолвиться подсказанным ему обидным намеком. Когда Франсис и епископ опять приблизились к кружку, в центре которого находился Люсьен, внимание людей, уже понудивших его испить цикуты, возросло. Не обладая навыками света, бедный поэт глаз не отводил от г-жи де Баржетон и неловко отвечал на неловкие вопросы, с которыми к нему адресовались. Он не знал ни имени, ни титулов большинства присутствовавших и не умел поддержать разговора с женщинами, которые болтали всякий вздор, приводивший его в смущение. Притом он чувствовал себя на тысячу лье от этих ангулемских богов, именовавших его то г-ном Шардоном, то г-ном де Рюбампре, между тем как друг друга они называли Лолоттой, Адриеном, Астольфом, Лили, Фифиной. Смущение Люсьена возросло до крайности, когда, приняв Лили за мужское имя, он назвал господином Лили грубого г-на де Сенонша. Немврод оборвал Люсьена, переспросив: «Что вам угодно, господин Люлю?» — причем г-жа де Баржетон покраснела до ушей.

— Надобно быть совершенно ослепленной, чтобы принимать у себя и представлять нам этого щелкопера! — сказал г-н де Сенонш вполголоса.

— Маркиза, — сказала Зефирина г-же де Пимантель шепотом, но так, чтобы ее слышали, — не находите ли вы, что между г-ном Шардоном и г-ном де Кант-Круа разительное сходство?

— Сходство совершенное, — улыбаясь, отвечала г-жа де Пимантель.

— Слава очаровывает, и в том не грех признаться, — сказала г-жа де Баржетон маркизе. — Одних женщин пленяет величие, других ничтожество, — прибавила она, взглянув на Франсиса.

Зефирина не поняла намека, ибо считала своего консула мужчиной весьма изрядных качеств; но маркиза приняла сторону Наис и рассмеялась.

— Вы чрезвычайно счастливы, сударь, — сказал Люсьену г-н де Пимантель, желавший найти повод назвать его де Рюбампре, после того как ранее назвал Шардоном, — вы, верно, никогда не скучаете?

— А вы быстро работаете? — спросила Лолотта таким тоном, каким сказала бы столяру: «Как скоро вы можете смастерить ящик?»

Люсьен был ошеломлен таким предательским ударом, но он поднял голову, услышав веселый голос г-жи де Баржетон:

— Душа моя, поэзия не произрастает в голове господина де Рюбампре, как трава в наших дворах.

— Сударыня, — сказал епископ Лолотте, — безмерным должно быть наше уважение к благородным умам, озаренным сиянием лучей господних. Поистине поэзия святое дело. Да, творить — это значит страдать. Скольких бессонных ночей стоили строфы, которыми вы только что восхищались! Почтите поэта своей любовью; чаще всего он несчастен в жизни, но всевышним ему, без сомнения, уготовано место на небесах среди пророков. Этот юноша — поэт, — прибавил он, возлагая руку на голову Люсьена. — Неужто вы не видите на его прекрасном челе печати высокой судьбы?

Обрадованный столь благородным заступничеством, Люсьен поблагодарил епископа нежным взглядом, не ведая, что достойный прелат скоро станет его палачом.

Госпожа Баржетон метала во вражеский стан торжествующие взгляды, которые, точно копья, вонзались в сердца ее соперниц, разжигая их ярость.

— Ах! Ваше высокопреосвященство, — отвечал поэт, надеясь поразить эти тупоумные головы своим золотым скипетром, — люди в большинстве лишены и вашего ума и вашего человеколюбия. Наши горести им чужды, наши труды недоступны их пониманию. Рудокопу легче добыть золото из недр земли, нежели нам извлечь наши образы из недр языка, наиболее неблагодарного. Ежели назначение поэзии в том, чтобы вознести мысль на те высоты, откуда она будет видна и доступна людям, поэт должен беспрестанно учитывать возможности человеческого разума, чтобы удовлетворить всех; ему надобно таить под самыми яркими красками логику и чувство, две силы, враждебные друг другу; ему надлежит вместить в одно слово целый мир мыслей, представить в одном образе целые философские системы; короче, его стихи лишь семена, которые сулят цветами расцвесть в сердцах, отыскав в них борозды — следы наших сокровенных чувств. Неужто, чтобы все изобразить, не надобно все перечувствовать? И живо чувствовать — не значит ли страдать? Потому-то стихи и рождаются лишь после мучительных блужданий по обширным областям мысли и общества. Разве не бессмертны труды, коим мы обязаны творениями, жизнь которых более близка нам, нежели жизнь существ, действительно живших на земле, как то: Кларисса Ричардсона, Камилла Шенье, Делия Тибулла, Анжелика Ариосто, Франческа Данте, Альцест Мольера, Фигаро Бомарше, Ребекка Вальтер Скотта, Дон-Кихот Сервантеса!

— А что вы нам создадите? — спросил Шатле.

— Возвещать о такого рода замыслах, — отвечал Люсьен, — не значит ли выдать обязательство в гениальности? К тому же рождение столь блистательных созданий требует большого житейского опыта, изучения страстей и пристрастий человеческих, чего я еще не мог достичь. Но начало мною уже положено! — с горечью сказал он, метнув в аристократический кружок мстительный взгляд. — Мысль вынашивается медленно...

— Трудными будут роды, — сказал г-н дю Отуа, прерывая его.

— Ваша добрая мать поможет вам, — сказал епископ.

При этих словах, столь искусно подсказанных, при этом отмщении, столь желанном, глаза у всех заискрились от радости. У каждого на устах скользнула улыбка аристократического удовлетворения, подчеркнутая запоздалым смехом слабоумного г-на де Баржетона.

— Ваше высокопреосвященство, вы чересчур остроумны для нас, дамы вас не поняли, — сказала г-жа де Баржетон, и ее слова оборвали смех и привлекли к ней удивленные взоры. — Поэту, черпающему свои вдохновенные образы в библии, истинной матерью является церковь. Господин де Рюбампре, прочтите нам «Апостола Иоанна на Патмосе» или «Пир Валтасара», надобно показать его высокопреосвященству, что Рим и поныне Magna parens Вергилия.

Женщины обменялись улыбками, когда Наис произнесла два латинских слова.

Вступая в жизнь, и самые самонадеянные порою поддаются унынию. От нанесенного удара Люсьен пошел было ко дну; но он оттолкнулся ногой и всплыл на поверхность, поклявшись покорить этот кичливый свет. Точно бык, пронзенный тысячью стрел, он вскочил, взбешенный, и готов был, повинуясь желанию Луизы, прочесть «Апостола Иоанна на Патмосе», но уже карточные столики приманили игроков, и они, войдя в привычную колею, смаковали удовольствие, какого не могла им дать поэзия. Притом месть стольких раздраженных самолюбий не была бы полной, если бы гости не выразили своего презрительного отношения к доморощенной поэзии в бегстве от общества Люсьена и г-жи де Баржетон. У всех оказались свои заботы: тот повел беседу с префектом об окружной дороге; этот высказал желание развлечься ради разнообразия музыкой. Ангулемская знать, чувствуя себя плохим судьей в поэзии, особенно любопытствовала узнать, какого мнения о Люсьене Растиньяки и Пимантели, и вокруг них образовался кружок. Высокое влияние, которым в округе пользовались эти две семьи, в особо важных случаях всегда признавалось: все им завидовали и все за ними ухаживали, ибо каждый предвидел, что их покровительство может ему понадобиться.

— Какого вы мнения о нашем поэте и его поэзии? — обратился Жак к маркизе, в имении которой он охотился.

— Что ж, для провинциальных стихов они недурны, — сказала она с улыбкой. — Впрочем, поэт так хорош собою, что ничего не может делать дурно.

Все нашли приговор восхитительным и подхватили это суждение, влагая в него более злой смысл, нежели того желала маркиза. Дю Шатле, уступая просьбам, согласился аккомпанировать г-ну де Барта, и тот зарезал коронную арию Фигаро. Поскольку уже были открыты двери для музыки, пришлось выслушать в исполнения дю Шатле и рыцарский романс, сочиненный Шатобрианом во времена Империи. Затем последовали пьесы в четыре руки, разыгранные девочками по настоянию г-жи де Броссар, желавшей блеснуть перед г-ном де Севраком талантом своей дорогой Камиллы.

Г-жа де Баржетон, оскорбленная пренебрежением, которое каждый выказывал ее поэту, воздала презрением за презрение, удалившись в свой будуар на все время, покуда занимались музыкой. За ней последовал епископ, которому старший викарий объяснил глубокую иронию его невольной колкости, и он желал искупить свою вину. Лаура де Растиньяк, плененная поэзией, проскользнула в будуар тайком от матери. Усевшись на канапе со стеганым тюфячком и усадив подле себя Люсьена, Луиза сказала ему на ухо, и никто того не заметил и не услышал:

— Милый ангел, они тебя не поняли! Но...

Твои стихи нежны, люблю их повторять.

Люсьен, утешенный лестью, забыл на короткое время о своих горестях.

— Слава не дается даром, — сказала г-жа де Баржетон, пожимая ему руку. — Терпите, терпите, мой друг, вы будете великим человеком, ценою мучений вы обретете бессмертие. Я желала бы испытать всю тяжесть борьбы. Храни вас бог от жизни тусклой, лишенной бурь, в ней нет простора для взмаха орлиных крыльев. Я завидую вашим страданиям, вы, по крайней мере, живете! Вы развернете свои силы, вас воодушевит надежда на победу. Ваша борьба будет славной. Когда вы вступите в царственную сферу, где владычествуют высокие умы, вспомните о несчастных, обездоленных судьбою, чей ум изнемогает, задыхаясь в удушливой атмосфере нравственного азота, о тех, кто погибает, сознавая постоянно, как хороша жизнь, но не имеет возможности жить, о тех, кому даны зоркие глаза, но они так ничего и не увидели, о тех, кто рожден с тонким обонянием, но вдыхал лишь запах ядовитых растений. Воспойте тогда цветок, что вянет в чаще лесной, задушенный лианами, жадными, буйно разросшимися травами, не обласканный солнцем, зачахнувший, не успев расцвесть! Ужели это не поэма жестокой печали, не сюжет совершенной фантазии? Какая возвышенная задача изобразить юную девушку, рожденную под небом Азии, или дочь пустыни, заброшенную в какую-нибудь страну холодного Запада: она призывает возлюбленное солнце, умирая от неизреченной тоски, равно убитая холодом и любовью! То был бы образ многих существований.

— Тем самым вы изобразили бы душу, тоскующую о небесах, — сказал епископ. — Некогда подобная поэма существовала, и я утешаюсь мыслью, что «Песнь Песней» — один из ее отрывков.

— Напишите такую поэму, — сказала Лаура де Растиньяк, выражая наивную веру в гений Люсьена.

— Франции недостает серьезной духовной поэмы, — сказал епископ. — Поверьте мне: слава и богатство будут наградой талантливому человеку, который потрудится ради религии.

— Он напишет, ваше высокопреосвященство, — сказала г-жа де Баржетон с воодушевлением. — Разве идея поэмы не забрезжила уже, как пламя зари, в его глазах?

— Наис пренебрегает нами, — сказала Фифина. — Что она там делает?

— Разве вы не слышите? — отвечал Станислав. — Она оседлала своего конька и выезжает на громких фразах, у которых нет ни головы, ни хвоста.

Амели, Фифина, Адриен и Франсис появились в дверях будуара вслед за г-жой де Растиньяк, которая искала дочь, собравшись уезжать.

— Наис, — заговорили сразу обе дамы, восхищенные случаем нарушить уединение будуара. — Будьте так милы, сыграйте нам что-нибудь!

— Душеньки, — отвечала г-жа де Баржетон, — господин де Рюбампре прочтет нам «Апостола Иоанна на Патмосе», дивную библейскую поэму.

— Библейскую! — удивленно повторила Фифина.

Амели и Фифина воротились в гостиную, принеся туда это слово, как пищу для насмешек. Люсьен уклонился от чтения поэмы, сославшись на слабую память. Когда он снова появился в гостиной, он уже ни в ком не возбудил ни малейшего интереса. Каждый был занят беседой или игрой. Лучи поэтического ореола померкли: землевладельцы не видели в нем никакого проку; люди с большими претензиями опасались Люсьена, чувствуя в нем силу, враждебную их невежеству; женщины, завидуя г-же де Баржетон, Беатриче этого новоявленного Данте, как выразился старший викарий, обдавали его ледяным презрением.

«Вот каков свет!» — думал Люсьен, спускаясь в Умо по склонам Болье, ибо бывают в жизни минуты, когда предпочитаешь путь более долгий, чтобы движением поддержать ход мыслей, теснящихся в голове, и отдаться их потоку. Ярость непризнанного честолюбца отнюдь не обескуражила Люсьена, но придала ему новые силы. Как все люди, вовлеченные инстинктом в высшие сферы прежде, чем они обретут возможность там удержаться, он давал себе клятву пожертвовать всем, лишь бы упрочить свое положение в обществе. Он шел и попутно извлекал одну за другой отравленные стрелы, вонзившиеся в него; он громко говорил с самим собою, он бранил глупцов, с которыми только что столкнулся; он находил колкие ответы на глупые вопросы, которые ему предлагались, и это запоздалое остроумие повергало его в отчаяние. Когда он вышел на дорогу, ведущую в Бордо, что змейкой вилась у подножия горы вдоль берега Шаранты, ему почудилось при лунном свете, как будто у самой реки, на бревне неподалеку от фабрики, сидят Ева и Давид, и он спустился к ним по тропинке.

Когда он вышел на дорогу, ведущую в Бордо, что змейкой вилась у подножия горы вдоль берега Шаранты, ему почудилось при лунном свете, как будто у самой реки, на бревне неподалеку от фабрики, сидят Ева и Давид, и он спустился к ним по тропинке. Иллюстрация к роману Оноре де Бальзака «Утраченные иллюзии». Художник Адриан Моро, 1897 г.