Настройки

A
A

Утраченные иллюзии

Оноре де Бальзак

Вступив во владение своей убогой комнатой, он собрал все письма г-жи де Баржетон и, связав их в пачку, положил на стол; но прежде чем написать ей, он задумался о событиях этой роковой недели. Ему и на ум не приходило, что он первый опрометчиво отрекся от своей любви, не подозревая, какою станет его Луиза в Париже; он не видел своих ошибок, он видел лишь свое горестное положение; он обвинял г-жу де Баржетон: вместо того чтобы просветить, она его погубила! Ярость его обуяла, гордость заговорила, и в припадке гнева он написал такое письмо:

«Что сказали бы Вы, сударыня, о женщине, которая прельстилась бедным, робким ребенком, исполненным благородных надежд, именуемых в более зрелом возрасте мечтаниями, и которая совратила это дитя чарами кокетства, изысканностью ума, отличнейшим подобием материнской любви? Ни обещаниями, самыми обольстительными, ни воздушными замками, от которых охватывает восторг, — она ничем не пренебрегает; она его увозит, она им завладевает, она попеременно то бранит его за недоверие, то осыпает лестью; когда же он покидает семью и бросается ей вслед, она приводит его к безбрежному морю, улыбкою манит ступить в утлый челн и отталкивает от берега, отдав его, одинокого, беспомощного, на волю стихий, а сама, стоя на скале, заливается смехом и посылает ему пожелания успехов. Эта женщина — Вы; ребенок — я. В руках этого младенца находится залог памяти, способный разоблачить преступность Вашей благосклонности и милость Вашего небрежения. Вам довелось бы покраснеть, столкнувшись с ребенком, борющимся с волнами, ежели бы Вы вспомнили, что прижимали его к своей груди. Когда Вам придется прочесть это письмо, Ваш дар будет Вам возвращен. Вы вольны все забыть. Вслед волшебным мечтам, указанным мне Вашим перстом в небесах, я созерцаю убогую действительность в грязи Парижа. В то время как Вы, блистательная и обожаемая, будете парить в высотах мира, к подножию которого Вы меня привели, я буду дрожать от стужи на нищенском чердаке, куда Вы загнали меня. Но, может быть, среди пиршеств и утех Вас охватят угрызения совести, Вы, может быть, вспомните о ребенке, которого Вы столкнули в пропасть. Пусть Вас не тревожит совесть, сударыня! Из глубины своего несчастья последним своим взглядом этот ребенок дарует Вам единственное, что у него осталось: прощение. Да, сударыня, благодаря Вам у него не осталось ничего. Ничего! Но разве мир не создан из ничего? Гений обязан подражать богу: я начал с того, что позаимствовал его милосердие, не зная, обрету ли его могущество. Но Вам придется трепетать, ежели я уклонюсь от правого пути: ведь Вы были бы соучастницей моих заблуждений. Увы! Мне Вас жаль. Вы не приобщитесь к славе, к которой я устремлюсь по пути труда».

Написав это письмо, напыщенное, но исполненное того мрачного достоинства, которым часто злоупотребляют поэты двадцати одного года от роду, Люсьен мысленно перенесся в круг своей семьи: ему пригрезились красивые комнаты, обставленные для него Давидом, который пожертвовал ради этого своими сбережениями, видение скромных, мирных мещанских радостей, которые он вкушал, предстало перед ним; тени его матери, его сестры, Давида витали вкруг него, он вновь увидел их глаза, полные слез в минуты расставания, и сам заплакал, ибо он был одинок в Париже, без друзей, без покровителей.

Несколько дней спустя Люсьен писал своей сестре:

«Моя милая Ева, сестры обладают горестным преимуществом познать больше печали, нежели радости, приобщаясь к жизни братьев, посвятивших себя искусству, и я опасаюсь стать для тебя бременем. Разве я не употребил во зло вашу привязанность ко мне? Память прошлого, исполненного семейных радостей, поддерживала меня в одиночестве моего настоящего. С быстротою орла, летящего в свое гнездо, преодолевал я пространство, стремясь к источнику истинной любви и желая забыть первые горести и первые обманы парижского света! Не трещал ли фитиль вашей свечи? Не выпадал ли уголь из вашего очага? Не ощущали ли вы звона в ушах? Не говорила ли мать: «Люсьен о нас думает?» Не отвечал ли Давид: «Он борется с людьми и обстоятельствами?» Ева, я пишу это письмо только для тебя одной. Одной тебе осмелюсь я поверить все доброе и недоброе, что со мною может случиться, краснея и за то и за другое, ибо здесь добро встречается как редкость, меж тем редкостью должно было бы быть зло. Ты из немногих слов поймешь многое: госпожа де Баржетон устыдилась меня, отреклась от меня, выгнала, отвергла на девятый день по приезде. Встретившись со мною, она отвернулась, а я, ради того чтобы сопутствовать ей в свете, куда она пожелала меня ввести, истратил тысячу семьсот шестьдесят франков из двух тысяч, привезенных мною из Ангулема и с таким трудом добытых вами! «На что истратил?» — скажешь ты. Моя милая сестра, Париж — необычайная пропасть: здесь можно пообедать за восемнадцать су, но в порядочной ресторации самый простой обед стоит пятьдесят франков; здесь есть жилеты и панталоны ценою в четыре франка и даже в сорок су, но модные портные не сошьют их вам дешевле ста франков. В Париже, ради того чтобы перебраться через лужу во время дождя, платят одно су. Здесь самая короткая поездка в карете стоит тридцать два су. Я жил в роскошном квартале, но нынче переехал в гостиницу «Клюни», в улице Клюни, одной из самых жалких и самых мрачных улиц Парижа, затерявшейся меж трех церквей и старинных зданий Сорбонны. Я занимаю комнату в пятом этаже и, хотя она достаточно запущена и неопрятна, плачу за нее пятнадцать франков в месяц. Мой завтрак состоит из хлебца в два су и кружки молока за одно су. Но я отлично обедаю за двадцать два су в ресторации некоего Фликото, на площади той же Сорбонны. До наступления зимы мои издержки не превысят шестидесяти франков в месяц, я на это надеюсь, по крайней мере. Итак, двухсот сорока франков достанет на четыре месяца. За это время я, без сомнения, продам «Лучника Карла IX» и «Маргаритки». Поэтому не тревожьтесь за меня. Пусть настоящее мрачно, пусто, убого, — будущее радужно, пышно и блистательно. Большинство великих людей претерпевало превратности судьбы, удручающие и меня, но невзгодам меня не сломить. Плавт, великий комический поэт, был работником на мельнице. Макиавелли писал «Государя» по вечерам, пробыв целый день среди мастеровых. Великий Сервантес, потерявший руку в битве при Лепанто, причастный к победе этого славного дня, прозванный писаками своего времени «убогим, одноруким стариком», обречен был, по вине издателей, ожидать десять лет выхода второй части своего вдохновенного «Дон-Кихота». Ныне не те времена. Печали и нищета — удел лишь безвестных талантов; но, достигнув славы, писатели становятся богатыми, и я буду богат. Впрочем, моя жизнь заполнена трудом, половину дня я провожу в библиотеке св. Женевьевы: там я приобретаю необходимые познания, без которых я бы недалеко ушел. Итак, теперь я почти счастлив. В несколько дней я весело приноровился к своему положению. С самого утра отдаюсь любимой работе; на жизнь у меня денег достанет; я много размышляю, учусь, я не вижу, что могло бы причинить мне боль теперь, когда я отрекся от света, где мое самолюбие страдало ежеминутно. Знаменитые люди любой эпохи должны жить в одиночестве. Не подобны ли они птицам в лесу? Они поют, они чаруют природу, никем не зримые. Так и я поступлю, ежели мне доведется осуществить мои честолюбивые замыслы. Я не сожалею о г-же де Баржетон. Женщина, которая могла так поступить, не заслуживает воспоминания. Я не сожалею о том, что покинул Ангулем. Эта женщина была права, заманив меня в Париж и там предоставив собственным силам. Здесь мир писателей, мыслителей, поэтов. Только здесь взращивают славу, и мне известно, какие дает она ныне чудесные всходы. Только здесь, в музеях и частных собраниях, писатели могут найти живые творения гениев, воспламеняющие и подстрекающие воображение. Только здесь обширные, всегда открытые библиотеки предлагают уму пищу и знания. Наконец, в Париже в самом воздухе и в любом пустяке таится мысль, увековеченная в литературных творениях. Из разговоров в кафе, в театре почерпнешь более, нежели в провинции за десять лет. Поистине здесь все представляет зрелище, сравнение и поучение. Предельная дешевизна, предельная дороговизна — вот он, Париж, где каждая пчела находит свою ячейку, где каждая душа впитывает то, что ей родственно. Итак, если я сейчас страдаю, все же я ни в чем не раскаиваюсь. Напротив, прекрасное будущее вырисовывается передо мною и порою радует мое страждущее сердце. Прощай, моя милая сестра. Не ожидай от меня частых писем: одна из особенностей Парижа в том, что здесь совсем не замечаешь, как мчится время. Жизнь здесь ужасающе стремительна. Обнимаю мать, Давида и тебя нежнее, чем когда-либо.

Люсьен».

Фликото — имя, запечатленное в памяти у многих. Мало встретится студентов, которые, живя в Латинском квартале в первые двенадцать лет Реставрации, не посещали бы этот храм голода и нищеты. Обед из трех блюд с графинчиком вина или бутылкой пива стоил там восемнадцать су, а с бутылкой вина — двадцать два су. И только лишь один пункт его программы, перепечатанный конкурентами крупным шрифтом на афишах и гласивший: Хлеба вволю, короче говоря, до отвала, помешал этому другу молодежи нажить огромное состояние. Много славных людей своего века вскормил Фликото. Несомненно, сердце не одного знаменитого человека должно ощутить радость от тысячи неизъяснимых воспоминаний при виде окон с мелкими стеклами, выходящих на площадь Сорбонны и в улицу Нев-де-Ришелье, еще сохранивших при Фликото II и Фликото III, вплоть до Июльских дней, во всей неприкосновенности и бурую окраску, и древний, почтенный вид, которые свидетельствовали о глубоком презрении к шарлатанской мишуре, подобию рекламы, создаваемой почти всеми нынешними рестораторами для утехи глаз, но в ущерб желудку. Вместо нагроможденных чучел дорогой дичи, отнюдь не предназначенных для жаркого, вместо фантастических рыб, оправдывающих балаганную остроту: «Я видел славного карпа, собираюсь купить его на той неделе»; вместо этой первины, вернее сказать, тухлятины, выставленной в обманчивом убранстве ради прельщения капралов и их землячек, честный Фликото выставлял салатники, испещренные трещинами, но груды отварного чернослива радовали взгляд потребителя, внушая уверенность, что слово десерт, возвещаемое афишами конкурентов, здесь не окажется Хартией. Шестифунтовые хлебы, разрезанные на четыре части, подкрепляли обещание: «Хлеба вволю». Такова была роскошь заведения, которое мог бы в свое время прославить Мольер, — столь забавно звучало имя хозяина. Фликото существует, он будет жить, покуда живы студенты. Там всего-навсего едят; но там едят, точно работают, с мрачной либо веселой деловитостью, смотря по характеру или обстоятельствам. В ту пору это знаменитое заведение состояло из двух зал, расположенных под прямым углом, длинных, узких и низких, — одна окнами на площадь Сорбонны, другая в улицу Нев-де-Ришелье; обе залы были уставлены столами, вероятно попавшими сюда из трапезной какого-нибудь аббатства, ибо своей длиной они напоминали монастырские столы, и возле приборов чинно лежали салфетки, аккуратно продетые сквозь нумерованные металлические кольца. Фликото I менял скатерти по воскресеньям; но Фликото II, говорят, начал менять их два раза в неделю, лишь только его династии стала угрожать конкуренция. Этот ресторан — хорошо оборудованная мастерская, а не пиршественная зала, нарядная и предназначенная для утех чревоугодия. Тут не засиживаются. Движения тут быстры. Тут без устали снуют слуги, все они заняты, все необходимы. Кушанья однообразны. Вечный картофель! Пусть не будет ни единой картофелины в Ирландии, пусть повсюду будет в картофеле недостаток, у Фликото вы его найдете. Вот уже тридцать лет, как он там подается, золотистый, излюбленного Тицианом цвета, посыпанный зеленью, и обладает преимуществом, завидным для женщин: каким он был в 1814 году, таким остался и в 1840. Бараньи котлеты, говяжья вырезка занимают в меню этого заведения такое же место, какое у Вери отведено глухарям, осетрине, яствам необычным, которые необходимо заказывать с утра. Там господствует говядина; телятина там подается под всякими соусами. Когда мерланы, макрель подходят к побережью океана, они тотчас приплывают к Фликото. Там все идет в соответствии с превратностями сельского хозяйства и причудами времен года. Там обучаешься вещам, о которых и не подозревают богачи, бездельники, люди, равнодушные к изменениям в природе. Студент, обосновавшийся в Латинском квартале, получает там чрезвычайно точные сведения о погоде: он знает, когда поспевает фасоль и горошек, когда рынок заполнен капустой, какой салат подвезли в изобилии и уродилась ли свекла. В ту пору, когда там бывал Люсьен, пошлая клевета по-прежнему приписывала появление у Фликото бифштексов мору лошадей. В Париже мало ресторанов, являющих столь чудесное зрелище. Здесь вы встретите лишь молодость и веру, нужду, переносимую весело, несмотря на то что многие лица суровы, угрюмы, озабочены, скорбны. Большинство посетителей одето небрежно. Оттого-то завсегдатаи, явившись принаряженными, обращают на себя внимание. Каждый знает, что этот необычный наряд знаменует встречу с возлюбленной, посещение театра или выход в высшие сферы. Здесь, по уверению молвы, положено было начало студенческим содружествам, и в будущем, как мы увидим в нашем повествовании, некоторые из их участников стали знаменитостями. Однако, исключая молодых людей, сидящих за одним столом и связанных между собою чувством землячества, большинство обедающих держится чинно и нелегко поддается веселью: как знать, тому причиною не церковное ли вино, мало располагающее к сердечным излияниям? Тот, кто посещал Фликото, вспомнит немало мрачных и таинственных фигур, окутанных туманами самой холодной нищеты, приходивших туда обедать года два сряду и исчезнувших бесследно во мгле, которая укрыла эти парижские призраки от глаз самых любопытных завсегдатаев. Дружба, зарождавшаяся у Фликото, укреплялась в соседних кафе при пламени сладкого пунша или за чашкой кофе, освященного каким-нибудь ликером.

Переехав в гостиницу «Клюни», Люсьен, как все новички, в первые дни вел скромную и размеренную жизнь. После злополучной попытки пожить по-щегольски, поглотившей все его сбережения, он ушел в работу с юношеским рвением, которое так быстро охлаждают заботы и забавы, предоставляемые Парижем каждому человеку, и богатому и бедному, и устоять перед которыми может только буйная энергия подлинного таланта или мрачная воля честолюбца. Люсьен являлся к Фликото в пятом часу дня, заметив, что выгодно приходить одним из первых: кушанья в это время более разнообразны, можно еще получить то, что предпочитаешь. Как все поэтические души, он облюбовал себе место, и выбор его в достаточной мере свидетельствовал о проницательности. В первый же день своего появления у Фликото он приметил столик близ конторки, и по лицам сотрапезников, по обрывкам фраз, перехваченных на лету, он угадал собратьев по литературе. Затем некое чутье ему подсказало, что, поместившись близ конторки, он может вступить в разговор с хозяевами ресторана. Со временем установится знакомство, и в случае безденежья ему, несомненно, будет оказан необходимый кредит. Итак, он усаживался за квадратный столик возле конторки, накрытый на два прибора, с белыми салфетками без колец, предназначенный, конечно, для случайных посетителей. Против Люсьена сидел худощавый и бледный молодой человек, по-видимому такой же нищий, как и он; его красивое, уже поблекшее лицо говорило об утраченных надеждах, оставивших на его челе следы утомления, а в душе глубокие борозды, где брошенные семена не давали более всходов. Люсьен почувствовал влечение к незнакомцу в силу этих поэтических примет и необоримого порыва сочувствия.

Молодого человека, первого из сотрапезников, с которым ангулемскому поэту удалось через неделю, после взаимных мелких услуг, беглых слов и взглядов, завязать беседу, звали Этьеном Лусто. Тому два года он, как и Люсьен, покинул провинцию, городок в Берри. Нервные движения, блеск глаз, речь, порою отрывистая, изобличали горестное знакомство с литературной жизнью. Этьен приехал из Сансера с трагедией в кармане, увлекаемый тою же приманкой, что влекла и Люсьена: славой, властью, богатством. Этот молодой человек, прежде обедавший у Фликото каждый день, вскоре начал появляться все реже и реже. Когда Люсьену случалось после пяти или шести дней перерыва вновь встретиться со своим поэтом, он надеялся увидеться с ним и на завтрашний день; но на завтрашний день оказывалось, что его место занято каким-нибудь незнакомцем. У молодых людей, видевшихся накануне, огонь вчерашней беседы отражается в сегодняшней; но случайность встреч принуждала Люсьена каждый раз сызнова ломать лед, и тем самым замедлялось сближение. Первые недели оно мало подвинулось. Из беседы с дамой, сидевшей за конторкой, Люсьен узнал, что будущий его друг состоит сотрудником маленькой газетки, для которой он пишет отзывы на новые книги и дает отчеты о пьесах, идущих в Амбигю-Комик, Гэте или Драматической панораме. Молодой человек сразу стал видной персоной в глазах Люсьена, который решил завязать с ним задушевную беседу и пойти на кое-какие жертвы ради поддержания дружбы, столь нужной для начинающего литератора. Журналист отсутствовал две недели. Люсьен еще не знал, что Этьен только тогда обедал у Фликото, когда бывал не при деньгах, и в том крылась причина его мрачной разочарованности, той холодности, которой Люсьен противопоставлял льстивые улыбки, вкрадчивые слова. Однако ж эта дружба требовала серьезных размышлений, ибо безвестный журналист вел, по-видимому, широкий образ жизни, не уклоняясь от рюмочек вина, чашек кофе, от бокалов с пуншем, зрелищ, пирушек. Люсьен в первые дни своего пребывания в Латинском квартале держал себя как ребенок, ошеломленный первым уроком парижской жизни. Оттого-то, ознакомившись с ценами и взвесив свой кошелек, Люсьен не осмелился подражать Этьену из боязни впасть в прежние ошибки, в которых он все еще раскаивался. Он жил под игом провинциальных законов: Ева и Давид, его ангелы-хранители, вставали перед ним при малейшем дурном побуждении, напоминая о возложенных на него надеждах, о том, что он обязан составить счастье своей старой матери, о всем том, что сулил его талант. Утренние часы он проводил в библиотеке св. Женевьевы, изучая историю. При первых же изысканиях он заметил ужасающие ошибки в романе «Лучник Карла IХ». Когда библиотека закрывалась, он шел в свою сырую и холодную комнату, исправлял свой труд, перестраивал его, выбрасывал целые главы. После обеда у Фликото он направлялся в Торговый пассаж, просматривал в литературном кабинете Блосса произведения современной литературы, газеты, периодические издания, сборники стихов, желая войти в жизнь искусства, и в полночь возвращался в свою жалкую комнату, не потратившись ни на освещение, ни на дрова.

Чтение, столь разнообразное, чрезвычайно изменило его вкусы, и он сызнова пересмотрел свой сборник сонетов о цветах, свои милые «Маргаритки», и так основательно их переделал, что едва ли сохранилось сто прежних строк. Итак, Люсьен первое время вел простой, невинный образ жизни бедных питомцев провинции, которые даже обеды Фликото находят роскошными по сравнению с обычным столом родительского дома, довольствуются медлительными прогулками в аллеях Люксембургского сада, поглядывают искоса, с замиранием сердца, на красивых женщин, живут в пределах Латинского квартала и благоговейно предаются труду, мечтая о будущем. Но Люсьен, рожденный поэтом, скоро уступил непреклонности желания, не устояв перед обольщением театральных афиш. Французский театр, Водевиль, Варьете, Комическая опера, куда он ходил в стулья партера, поглотили шестьдесят франков. Какой студент лишил бы себя счастья видеть Тальмá в прославленных им ролях? Театр, первая любовь поэтических душ, очаровал Люсьена. Актеры и актрисы представлялись ему особыми людьми; он не верил в возможность переступить рампу и общаться с ними запросто. Им он был обязан духовными наслаждениями, они были для него существами волшебными, о которых в газетах упоминалось наряду с делами государственной важности. Быть драматическим писателем, видеть свои творения на театре — какая пленительная мечта! Мечта эта осуществлялась людьми смелыми, как Казимир Делавинь! Плодотворные мысли, порывы веры в себя, за которыми следовали приступы отчаяния, волновали Люсьена и, невзирая на глухой ропот страстей, поддерживали его на священном пути труда и воздержания. Из чрезмерного благоразумия он дал себе обет не посещать Пале-Рояль, то пагубное место, где он истратил в одно утро пятьдесят франков у Вери и около пятисот на наряды. Поэтому, когда его одолевало искушение посмотреть Флери, Тальма, обоих Батистов или Мишо, он шел в узкую темную галерею, где с половины шестого уже стоял хвост за дешевыми билетами и опоздавшим надо было платить десять су за место у кассы. Часто, простояв в очереди часа два, разочарованные студенты слышали возглас: «Билеты проданы!» Из театра Люсьен возвращался, потупив взор, не глядя по сторонам, ибо улицы в этот час были полны живых соблазнов. Возможно, и ему случилось пережить одно из тех весьма обычных приключений, которые, однако, занимают огромное место в боязливом юном воображении. Однажды, пересчитав свои экю, Люсьен весь похолодел, напуганный быстрым истощением своих капиталов, и подумал, что ему необходимо побывать у какого-нибудь книгоиздателя и заручиться платной работой. Молодой журналист, которого он сам произвел в звание друга, не появлялся у Фликото. Люсьен ожидал счастливого случая, но случая не представлялось. В Париже случай благоприятствует лишь людям с обширным кругом знакомых: чем больше знакомых, тем больше возможностей к успеху в любой области; случай и здесь на стороне крупных армий. Сохранив еще свойственную провинциалам осторожность, Люсьен не стал ожидать того часа, когда у него останется лишь несколько экю: он решил сделать набег на книгоиздателей.

В одно прохладное сентябрьское утро Люсьен вышел в улицу Лагарпа с двумя рукописями в руках. Он дошел до набережной Августинцев, стал ходить вдоль набережной, посматривая то на воды Сены, то на книжные лавки, как будто добрый гений внушал ему, что лучше броситься в реку, нежели в литературу. Наконец, внимательно изучив внешность людей, мелькавших за стеклами витрин или стоящих на пороге лавок, приветливых с виду, хмурых, забавных, веселых или грустных, преодолев мучительные колебания, он наметил себе дом, перед которым приказчики торопливо упаковывали книги. Там спешно отправляли товар, стены пестрели объявлениями:

Поступили в продажу:

«Отшельник» виконта д'Арленкура. Третье издание. «Леонид» Виктора Дюканжа. Пять томов в 12-ю долю листа, на лучшей бумаге. Цена 12 франков. «Нравственные наблюдения» Кератри.

— Вот счастливцы! — вскричал Люсьен.

Афиша, новое и своеобразное изобретение знаменитого Лавокá, в ту пору впервые расцвела на парижских стенах. Вскоре подражатели такого способа рекламы изукрасили ею весь Париж, создав новый источник государственных доходов. Наконец Люсьен, поэт, столь славный в Ангулеме и столь ничтожный в Париже, едва дыша от волнения, проскользнул у самой стены дома и, собрав все свое мужество, вошел в лавку, переполненную служащими, клиентами, издателями... «И, может быть, авторами!» — подумал Люсьен.

— Я бы хотел поговорить с господином Видалем или господином Поршоном, — сказал он одному из продавцов.

Он только что прочел на вывеске крупными буквами:

ВИДАЛЬ И ПОРШОН, КНИГОПРОДАВЦЫ-КОМИССИОНЕРЫ
ДЛЯ ФРАНЦИИ И ЗАГРАНИЦЫ

— Они оба заняты, — отвечал продавец.

— Я обожду.

Поэт, оставшись в лавке, рассматривал связки книг. Он пробыл там два часа, изучая заголовки, перелистывая книги и читая отдельные страницы. Наконец Люсьен прислонился к застекленной перегородке с зелеными занавесками, за которой, как он подозревал, скрывался Видаль или Поршон, и услышал следующий разговор:

— Желаете взять пятьсот экземпляров? Для вас я посчитаю их по пяти франков и на каждую дюжину накину лишний экземпляр.

— Во что же обойдется экземпляр?

— На шестнадцать су дешевле.

— Четыре франка четыре су? — сказал Видаль или Поршон тому, кто предлагал книги.

— Так точно, — послышался ответ.

— Расчет по распродаже? — спросил торговец.

— Как так? Э-ге-ге, старый шутник! Тогда вы разочтетесь года через полтора векселями сроком на год.

— Помилуйте, векселя сейчас же, — отвечал Видаль или Поршон.

— На какой срок векселя? На девять месяцев? — спросил издатель или автор, предлагавший книгу.

— Нет, мой любезный, на год, — отвечал один из книгопродавцев-комиссионеров.

Воцарилось молчание.

— Вы меня режете! — вскричал неизвестный.

— Но разве мы сбудем за год пятьсот экземпляров «Леонида»? — отвечал книгопродавец-комиссионер издателю Виктора Дюканжа. — Мой дорогой мэтр, мы были бы миллионерами, ежели бы книги расходились по воле издателей, но книги расходятся по прихоти публики. Романы Вальтера Скотта предлагают по восемнадцати су за том, три ливра двенадцать су за весь роман, а вы хотите, чтобы я ваши книжицы продавал дороже? Если вам угодно, чтобы я протолкнул ваш роман, пойдите мне навстречу. Видаль!

Из-за кассы встал толстяк и, заткнув перо за ухо, подошел к ним.

— Сколько ты сбыл Дюканжа в последнюю поездку?

— Две сотни «Старичка из Кале», но для этого пришлось снизить цену на две другие книги; спрос на них был невелик, и получились соловьи.

Позже Люсьен узнал, что соловьями книгопродавцы называют книги, которые залежались на полках в глубоком уединении книжных складов.

— Кстати, тебе известно, — продолжал Видаль, — что Пикар подготовляет серию романов? Он обещал нам двадцать процентов скидки против обычной книгопродавческой цены, чтобы мы обеспечили ему успех.

— Воля ваша! На год, — уныло отвечал издатель, сраженный последним доверительным сообщением Видаля Поршону.

— Следовательно? — решительно спросил Поршон неизвестного.

— Я согласен.

Издатель вышел. Люсьен слышал, как Поршон сказал Видалю:

— Уже есть требование на триста экземпляров. Расчет с издателем задержим. «Леонида» пустим по сто су за штуку. А сами разочтемся за него через полгода и...

— Вот уже полторы тысячи франков барыша, — сказал Видаль.

— О! Я сразу заметил, что ему туго приходится.

— Он зарывается! Платит Дюканжу четыре тысячи франков за две тысячи экземпляров!

Люсьен прервал Видаля, появившись в дверях клетушки.

Книгопродавцы едва ответили на его поклон.

— Я автор романа, в манере Вальтера Скотта, из истории Франции, под заглавием: «Лучник Карла IX». Предлагаю вам приобрести.

Поршон окинул Люсьена холодным взглядом и положил перо на конторку.

Видаль, свирепо посмотрев на автора, ответил:

— Мы, сударь, не издатели. Мы книгопродавцы-комиссионеры. Ежели мы издаем книги за свой счет, то это торговые операции, которые мы ведем только со светилами. Притом мы покупаем лишь серьезные книги, исторические сочинения, краткие обзоры.

— Но моя книга очень серьезная. Я пытался изобразить в истинном свете борьбу католиков, сторонников неограниченной монархии, и протестантов, желавших установить республику.

— Господин Видаль! — крикнул приказчик.

Видаль скрылся.

— Не спорю, сударь, что ваша книга — чудо искусства, — продолжал Поршон, сделав достаточно невежливый жест, — но мы интересуемся только вышедшими книгами. Обратитесь к тем, кто покупает рукописи: хотя бы к папаше Догро, — улица Дюкок, близ Лувра; он берет романы. Что бы вам прийти раньше! Только что ушел Полле, конкурент Догро и издателей из Деревянных галерей.

— У меня есть еще сборник стихотворений...

— Господин Поршон! — крикнул кто-то.

— Стихотворений! — сердито вскричал Поршон. — За кого вы меня принимаете? — прибавил он, расхохотавшись, и исчез в помещении за лавкой.

Люсьен перешел через Новый мост, поглощенный своими думами. То немногое, что он понял из этого торгашеского жаргона, внушило ему, что книги для таких книгопродавцев то же самое, что вязаные колпаки для торговцев вязаными изделиями: товар, который надо сбыть подороже, купить подешевле.

— Я не туда попал, — сказал он самому себе; его ошеломила грубая, материальная сторона литературы.

Люсьен приметил в улице Дюкок скромную лавку, мимо которой он проходил и раньше; на ее зеленой вывеске желтыми буквами было выведено: «Книгоиздатель Догро». Он вспомнил, что в литературном кабинете Блосса видел это имя на заглавном листе нескольких романов. Он вошел не без внутреннего трепета, охватывающего мечтателей перед неизбежностью борьбы. В лавке он увидел чудаковатого старика, одного из своеобразных представителей книжного дела времен Империи. На Догро был черный фрак с широкими прямоугольными фалдами, между тем как современная мода требовала, чтобы они своим покроем напоминали рыбий хвост; жилет из простой материи в цветную клетку с кармашком для часов, откуда свисала стальная цепочка с медным ключиком. Часы, наверное, были в форме луковицы. Шерстяные чулки серого цвета и башмаки, украшенные серебряными пряжками, завершали наряд старика; он был без шляпы, и лысый его череп обрамляли седеющие, довольно живописно растрепанные волосы. Папаша Догро, как звал его Поршон, своим фраком, панталонами и башмаками напоминал учителя словесности, жилетом, часами и чулками — купца. Внешность его ничуть не противоречила столь странному сочетанию: у него был вид наставника, начетчика, сухое лицо преподавателя риторики, живые глаза, недоверчивый рот и смутная встревоженность книгоиздателя.

— Господин Догро? — спросил Люсьен.

— Он самый...

— Я автор романа, — сказал Люсьен.

— Уж очень молоды, — сказал книгопродавец.

— Мой возраст, сударь, не имеет отношения к делу.

— Справедливо, — сказал старик и взял рукопись. — Ах, черт возьми! «Лучник Карла IX». Отличное заглавие. Ну-с, молодой человек, расскажите мне содержание в двух словах.

— Это исторический роман в духе Вальтера Скотта. Борьба протестантов и католиков изображается как борьба двух политических систем, причем престолу грозит серьезная опасность. Я принял сторону католиков.

— Э! Молодой человек, тут есть мысль. Отлично, я прочту ваш роман, обещаю вам. Я предпочел бы роман во вкусе госпожи Радклиф, но ежели вы потрудились над ним, ежели у вас есть кое-какой стиль, замысел, идеи, уменье развернуть действие, я с удовольствием вам помогу. Что требуется нам?.. Хорошие рукописи.

— Когда позволите наведаться?

— Вечером я уезжаю на дачу, ворочусь послезавтра. Тем временем я прочту ваше сочинение, и, ежели оно мне подойдет, мы тут же заключим договор.

Добродушие старика внушило Люсьену роковую мысль извлечь и рукопись «Маргариток».

— Господин Догро, у меня есть также сборник стихов...

— А! Так вы поэт! Тогда не надо мне и вашего романа, — сказал старик, возвращал ему рукопись. — Рифмоплетам проза не удается. Проза не терпит лишних слов, тут надобно говорить начистоту.

— Но Вальтер Скотт также писал стихи...

— Верно, — сказал Догро, смягчившись: он понял, что юноша нуждается, и оставил рукопись у себя. — Где вы живете? Я к вам зайду.

Люсьен дал адрес, не предполагая у старика какой-либо задней мысли; он не разглядел в нем книгопродавца старой школы, человека той эпохи, когда издатели мечтали о том, чтобы держать взаперти, где-нибудь в мансарде, умирающих от голода Вольтера и Монтескье.

— Я, кстати, возвращаюсь домой через Латинский квартал, — сказал старик, прочитав адрес.

«Хороший человек! — подумал Люсьен, откланиваясь торговцу. — Встретил я все-таки друга молодежи, знатока, который смыслит кое-что в литературе. Каков? Я говорил Давиду, что в Париже успех таланту обеспечен». Счастливый, с легким сердцем Люсьен воротился домой, он грезил славой. Он забыл зловещие слова, поразившие его слух в конторе Видаля и Поршона, он мнил себя обладателем по меньшей мере тысячи двухсот франков. Тысяча двести франков, да ведь это целый год жизни в Париже, год творческого труда! Сколько замыслов строилось на этой надежде! Сколько сладостных дум о трудовой жизни! Он привел в порядок комнату, чуть было не купил кое-какие вещи и только чтением книг в кабинете Блосса он заглушил свои нетерпеливые мечты. Старика Догро приятно удивил стиль первого произведения Люсьена, прельстила выспренность характеров, в духе той эпохи, когда развертывалась эта драма, и увлекла пылкость воображения, с которой молодой автор обычно развертывает действие, — на этот счет папаша Догро был не избалован, — и через два дня он зашел в гостиницу, где жил его подрастающий Вальтер Скотт. Он решил заплатить тысячу франков за приобретение в полную собственность «Лучника Карла IX» и связать Люсьена договором на несколько произведений. Увидев, какова эта гостиница, старая лиса одумалась. «У молодого человека, ежели он поселился здесь, вкусы скромные; он любит науку и труд. Дам ему франков восемьсот, и довольно». Хозяйка гостиницы, у которой он спросил, где живет г-н де Рюбампре, отвечала: «В пятом». Книгопродавец поднял голову и над пятым этажом увидел только небо. «Молодой человек, — подумал он, — красивый мальчик, даже очень красивый; ежели он получит лишние деньги, он начнет кутить, перестанет работать. В наших взаимных интересах я предложу ему шестьсот франков; но наличными, а не векселями». Он взошел по лестнице, постучал троекратно в дверь; Люсьен отворил. Комната была безнадежно убога. На столе стояла кружка молока, лежал хлебец в два су. Нищета гения бросилась в глаза старику Догро.

Увидев, какова эта гостиница, старая лиса одумалась. «У молодого человека, ежели он поселился здесь, вкусы скромные; он любит науку и труд. Дам ему франков восемьсот, и довольно». Хозяйка гостиницы, у которой он спросил, где живет г-н де Рюбампре, отвечала: «В пятом». Книгопродавец поднял голову и над пятым этажом увидел только небо. «Молодой человек, — подумал он, — красивый мальчик, даже очень красивый; ежели он получит лишние деньги, он начнет кутить, перестанет работать. В наших взаимных интересах я предложу ему шестьсот франков; но наличными, а не векселями». Он взошел по лестнице, постучал троекратно в дверь; Люсьен отворил. Комната была безнадежно убога. Иллюстрация к роману Оноре де Бальзака «Утраченные иллюзии». Художник Адриан Моро, 1897 г.

«Да сохранит он, — подумал старик, — простоту нравов, умеренность в пище, скромные потребности».

— Рад, душевно рад повидаться с вами, — сказал он Люсьену. — Вот так же жил и Жан-Жак, с которым у вас есть общее не только в этом. В таких-то комнатах горит огонь таланта и создаются лучшие произведения. Вот так и подобает жить литераторам, вместо того чтобы кутить в кафе, ресторанах, растрачивать попусту время, свой дар и наши деньги. — Он сел. — Ваш роман, молодой человек, неплох. Я был учителем риторики, я знаю историю Франции. В романе встречаются отличные места. Короче, у вас есть будущее!

— О сударь!

— Поверьте мне, мы с вами будем делать дела. Я покупаю ваш роман.

Сердце Люсьена расцвело, он трепетал от радости: он вступит в мир литературы, он, наконец, появится в печати.

— Я даю четыреста франков, — сказал Догро медоточивым тоном и поглядел на Люсьена так, будто совершал великодушней поступок.

— За каждый том? — сказал Люсьен.

— За весь роман, — сказал Догро, ничуть не озадаченный замешательством Люсьена. — Но, — прибавил он, — я плачу наличными. Вы мне обяжетесь писать по два романа в год в продолжение шести лет. Ежели первый разойдется в ближайшие полгода, за следующие я заплачу по шестьсот франков. Таким образом, при двух романах в год вы будете получать сто франков в месяц. Ваша жизнь обеспечена, вы счастливы. У меня есть авторы, которым я плачу всего лишь триста франков за роман. За перевод с английского я даю двести франков. В былые времена такую цену сочли бы непомерной.

— Сударь, мы не сойдемся, прошу вернуть мне рукопись, — сказал Люсьен, похолодев.

— Извольте, — сказал старик. — Вы, сударь, ровно ничего не смыслите в делах. Издавая первый роман неизвестного автора, издатель рискует выбросить тысячу шестьсот франков за бумагу и набор. Легче написать роман, нежели добыть такую сумму. В рукописях у меня сотня романов, а в кассе нет ста шестидесяти тысяч франков! Увы! За двадцать лет, что я издаю романы, я не заработал таких денег. Издавая романы, богатства не наживешь. Видаль и Поршон берут книги на условиях, которые день ото дня становятся для нас тяжелее. Там, где вы рискуете только своим временем, я должен выложить две тысячи франков. Ежели мы просчитаемся, ибо habent sua fata libelli, я теряю две тысячи франков, тогда как вы просто отделаетесь одой по поводу глупости публики. Поразмыслив о том, что я имел честь вам изложить, вы вернетесь ко мне. Да, вернетесь! — уверенно повторил книгопродавец в ответ на высокомерный жест, вырвавшийся у Люсьена. — Вам не найти не только издателя, который захочет рискнуть двумя тысячами франков ради молодого неизвестного автора, вы не найдете и приказчика, который потрудится прочесть вашу пачкотню. Я-то ее прочел, и я могу вам указать на некоторые погрешности против языка. Вы пишете представлять из себя вместо — представлять собою; несмотря что, — несмотря требует предлога на. — Люсьен явно смутился. — Когда мы опять увидимся, я уже не дам вам более ста экю, — добавил старик, — вы потеряете сто франков. — Он встал, откланялся, но, стоя уже на пороге, сказал: — Кабы не ваш талант, не ваша будущность и не мое сочувствие прилежным юношам, я бы не предложил вам столь блестящих условий. Сто франков в месяц! Подумайте об этом! Впрочем, роман в ящике стола не то, что лошадь в стойле: корма не требует. Правда, и пользы никакой!

Люсьен взял рукопись, швырнул ее на пол, вскричав:

— Лучше я ее сожгу!

— У вас поэтический темперамент! — сказал старик.

Люсьен съел хлебец, выпил молоко и вышел на улицу. Ему недоставало места в комнате, он метался бы в ней, как лев в клетке зоологического сада. В библиотеке св. Женевьевы, куда Люсьен намеревался пойти, он уже давно приметил молодого человека лет двадцати пяти, работавшего в своем углу с тем сосредоточенным вниманием, которого нельзя ни рассеять, ни отвлечь и по которому узнается истый труженик литературы. Молодой человек, очевидно, был завсегдатаем в библиотеке: и служащие и библиотекарь оказывали ему особую любезность; библиотекарь разрешал ему брать книги на дом, и Люсьен заметил, что трудолюбивый незнакомец возвращает их на следующий же день; поэт угадывал в нем собрата по нищете и надеждам. Небольшого роста, бледный и худой, примечательный своими красивыми руками и прекрасным лбом, прикрытым прядью черных густых, небрежно причесанных волос, он привлекал к себе внимание даже равнодушных смутным сходством с Бонапартом на гравированном портрете по рисунку Робера Лефевра. Эта гравюра — целая поэма пламенной меланхолии, сдержанного властолюбия, скрытой жажды действия. Внимательно вглядитесь в лицо: вы увидите в нем гениальность и замкнутость, хитрость и величие. Взгляд одухотворен, как взгляд женщины. Взор ищет широкого простора, горит желаньем побеждать препятствия. Если бы имя Бонапарта даже и не стояло под гравюрой, вы все же загляделись бы на это лицо. Молодой человек, живое воплощение гравюры, носил сюртук из грубого сукна, панталоны, обычно заправленные в башмаки на толстой подошве, серый с белыми крапинками суконный жилет, застегнутый доверху, черный галстук и дешевенькую шляпу. Было явно, что он пренебрегал ненужным щегольством. Таинственный незнакомец, отмеченный печатью, которую гений налагает на чело своих рабов, был самым исправным завсегдатаем у Фликото, где и встречал его Люсьен; он питался, чтобы жить, не обращая внимания на плохое качество пищи, с которой свыкся, пил только воду. Будь то в библиотеке или у Фликото, он обнаруживал во всем какое-то внутреннее достоинство, проистекавшее, несомненно, из сознания, что его жизнь посвящена великому делу, и создававшее впечатление недоступности. Взор его был взором мыслителя. Размышление избрало своим жилищем этот прекрасный лоб, благородно изваянный. Живые черные глаза, зоркие и проницательные, свидетельствовали о привычке проникать в сущность вещей. Жесты его были просты, но манера себя держать внушительна. Люсьен невольно чувствовал к нему уважение. Не один раз, встречаясь у входа в библиотеку или в ресторан, они обменивались взглядами, как будто желая заговорить, но оба не решались. Молчаливый юноша обычно проходил в глубину залы, в ту ее часть, которая выходит на площадь Сорбонны, и, таким образом, Люсьену не представлялось случая завязать с ним отношение, хотя он чувствовал влечение к этому юному труженику, по неизъяснимым признакам угадывая в нем нравственное превосходство. Тот и другой, как они выяснили позже, представляли собой натуры девственные и робкие, подверженные всяким страхам, с их волнениями, свойственными людям одиноким. Не повстречайся они неожиданно в бедственный день неудачи, постигшей Люсьена, они, может быть, никогда бы не сошлись. Но Люсьен, входя в улицу де Гре, увидел незнакомца, возвращавшегося из библиотеки св. Женевьевы.

— Библиотека закрыта, а по какой причине, сударь, не знаю, — сказал незнакомец.

В эту минуту в глазах Люсьена стояли слезы, он поблагодарил его жестом более красноречивым, нежели слова, и открывающим путь к юношескому сердцу. Они вместе пошли по улице де Гре, направляясь в улицу Лагарпа.

— Ну что ж, прогуляюсь в Люксембургском саду, — сказал Люсьен. — Как трудно, выйдя из дому, вернуться и опять сесть за работу.

— Нарушается течение мысли, — заметил незнакомец. — Вы чем-то огорчены?

— Со мной случилось любопытное происшествие, — сказал Люсьен.

Он рассказал о своем посещении набережной, лавки старого книгопродавца и о его предложениях; он назвал себя и в нескольких словах описал свое положение: не прошло и месяца, как он истратил на стол шестьдесят франков, тридцать франков — на гостиницу, двадцать — на театр, десять — в читальне, всего сто двадцать франков, и у него осталось всего лишь сто двадцать франков.

— Ваша история, — сказал незнакомец, — моя история, история тысячи юношей, приезжающих ежегодно из провинции в Париж. Мы с вами еще не самые несчастные. Видите этот театр? — сказал он, указывая на купол Одеона. — Однажды в одном из домов на площади Одеона поселился человек даровитый, но скатившийся в пропасть нищеты. В довершение несчастья он был женат на любимой женщине, что не постигло еще ни меня, ни вас. На радость или на горе, как вам угодно, у него родилось двое детей; он был обременен долгами, но уповал на свое перо. Он предложил театру Одеон комедию в пяти актах. Комедия одобрена, принята, актеры репетируют, директор торопит репетиции. Пять удачных актов оказываются пятью драмами, пережить которые труднее, чем написать пять актов. Бедный автор живет на чердаке, отсюда вы можете увидеть его крышу. Он тратит последние гроши, жена закладывает одежду, семья ест один хлеб. В тот день, когда шла последняя репетиция, накануне первого представления, семья уже задолжала пятьдесят франков: булочнику, молочнику, привратнику, владельцу дома. Поэт оставил себе лишь самое необходимое: сорочку, фрак, панталоны, жилет и сапоги. Уверенный в успехе, он приходит домой, говорит, что настал конец их злоключениям. «Наконец-то все за нас!» — восклицает он. «Пожар! — вскричала жена. — Одеон горит!» Да, Одеон горел. Итак, не сетуйте на судьбу. Вы одеты, у вас нет ни жены, ни детей, у вас в кармане сто двадцать франков на всякий случай и нет долгов. Пьеса выдержала сто пятьдесят представлений в театре Лувуа. Король назначил автору пенсию. Бюффон сказал: «Гений — это терпение». И верно, из всех человеческих свойств терпение более всего напоминает тот метод, каким природа создает свои творения. Что такое искусство? Сгусток природы.

Молодые люди уже шагали по Люксембургскому саду. Люсьен скоро узнал имя незнакомца, пытавшегося его утешить, имя, прославленное впоследствии. Молодой человек был не кто иной, как Даниель д'Артез, один из самых известных писателей нашей эпохи, один из тех редких людей, которые, по слову поэта, представляют собою «созвучие прекрасного таланта с душой прекрасною...».

— Нельзя стать великим человеком малою ценою, — мягко сказал ему Даниель. — Гений орошает свои творения слезами. Талант — явление духовного порядка и, как все живое, в детстве подвержен болезням. Общество отвергает неполноценные таланты, как природа устраняет существа хилые или уродливые. Кто желает возвыситься над людьми, тот должен быть готовым к борьбе, должен не отступать ни перед какими трудностями. Великий писатель — это мученик, оставшийся в живых, вот и все. Ваш лоб отмечен печатью гения, — сказал д'Артез Люсьену, как бы охватывая его своим взглядом, — но если у вас нет воли, если вы не обладаете ангельским терпением и если вы, как бы далеко ни уводили вас от цели превратности судьбы, не можете сызнова начать бесконечный путь к совершенству, уподобясь черепахе, которая, где бы ни очутилась, всегда стремится к родному океану, теперь же откажитесь от вашей задачи.

— Так вы готовы идти на муки? — сказал Люсьен.

— Готов к любым испытаниям, к любой клевете, предательству, зависти соперников, к наглости, коварству, алчности торгашей, — тоном смирившегося человека отвечал юноша. — Если ваше произведение прекрасно, первая неудача не значит ничего...

— Не пожелаете ли вы прочесть мой роман и высказать ваше мнение? — сказал Люсьен.

— Пожалуй! — сказал д'Артез. — Я живу в улице Катр-Ван, в доме, где один из замечательнейших, один из прекраснейших гениев нашего времени, необычайное явление в области науки, Деплен, величайший из хирургов, принял первые мучения в борьбе с первыми житейскими трудностями на пути к славе. Воспоминание об этом каждый вечер дает мне ту меру мужества, в которой я нуждаюсь поутру. Я живу в той комнате, где он нередко питался вишнями и хлебом, как Руссо, но возле него не было Терезы. Приходите через час: я буду дома.

Поэты расстались, пожав друг другу руки, в неизъяснимом порыве грусти и нежности. Люсьен пошел за рукописью. Даниель д'Артез пошел в ссудную кассу отдать в заклад часы и купить две вязанки дров, чтобы его новый друг мог погреться у камина в этот холодный день. Люсьен явился точно в срок и прежде всего увидел дом, еще менее приглядный, чем его гостиница, с длинными мрачными сенями, в конце которых виднелась темная лестница. Комната Даниеля д'Артеза находилась в шестом этаже: два узких окна, между ними черный крашеный книжный шкаф, забитый папками с наклеенными ярлычками, жалкая деревянная кровать, напоминавшая койки в спальной коллежа, ночной столик, купленный по случаю; два кресла, набитых волосом, стояли в глубине этой комнаты, оклеенной шотландскими обоями, которые лоснились от времени и копоти. Большой, длинный стол, заваленный бумагами, занимал пространство между камином и окном. Против камина у стены стоял ветхий комод красного дерева. Потертый ковер застилал весь пол. Эта полезная роскошь уменьшала расходы на топливо. Перед столом — обычное канцелярское кресло, крытое красным, но добела вытертым сафьяном; полдюжины плохоньких стульев довершали убранство комнаты. На камине Люсьен заметил старинный пузатый подсвечник о четырех восковых свечах и с козырьком; Люсьен, чувствуя во всем жестокую нужду, спросил, на что такие дорогие свечи; д'Артез ответил, что не выносит запаха сальных свечей. В этом обстоятельстве сказывалась тонкость ощущений, признак изысканной чувствительности. Чтение романа длилось семь часов. Даниель слушал благоговейно, не вымолвив ни слова, не сделавши каких-либо замечаний — редчайшее доказательство чуткости, проявленной слушателем.

— Ваше мнение? — спросил Люсьен у Даниеля, кладя рукопись на камин.

— Вы на прекрасном и правильном пути, — торжественно отвечал юноша, — но ваш роман необходимо переработать. Если вы не желаете быть лишь слабым отголоском Вальтера Скотта, вам надобно не подражать ему, как вы это делали, а создать собственную манеру письма. Чтобы обрисовать ваших героев, вы, как и он, начинаете роман с пространных разговоров; когда ваши герои наговорились вдоволь, тогда только вы вводите описание и действие. Борьба противоположных начал, необходимая для драматизма в любом произведении, у вас оказывается на последнем месте. Переставьте в обратном порядке условия задачи. Замените бесконечные разговоры, красочные у Скотта и бесцветные у вас, описаниями, к которым так склонен наш язык. Пусть ваш диалог будет необходимым следствием, венчающим ваши предпосылки. Вводите сразу в действие. Беритесь за ваш сюжет то сбоку, то с хвоста: короче, обрабатывайте его в разных планах, чтобы не стать однообразным. Применив к истории Франции формы драматического диалога Шотландца, вы будете новатором. У Вальтера Скотта нет страсти: или она неведома ему, или запрещена лицемерными нравами его родины. Для него женщина — воплощенный долг. Героини его романов, за редкими исключениями, все одинаковы, все они, как говорят художники, сделаны по одному шаблону. Они все происходят от Клариссы Гарлоу. Его женские образы являются воплощением одной и той же идеи, и поэтому он мог показать только образцы одного типа, различной более или менее яркой окраски. Женщина будит страсть и вносит в общество смятение. Формы страсти бесконечны. Описывайте человеческие страсти, и вы будете располагать теми огромными возможностями, от которых отказался этот великий гений ради того, чтобы его читали во всех семьях чопорной Англии. Во Франции, в самую бурную эпоху нашей истории, вы встретите очаровательные пороки и блистательные нравы у представителей католицизма и можете противопоставить им мрачные фигуры кальвинистов. Любое из прошлых царствований, начиная с Карла Великого, потребует по меньшей мере одного романа, а некоторые, как, например, царствование Людовика XIV, Генриха IV, Франциска I, — даже четырех-пяти романов. Вместо тягучего повествования о событиях, всем уже известных, вы создадите живописную историю Франции и, изображая костюмы, утварь, здания, внутреннее их убранство, домашнюю жизнь, воссоздадите дух эпохи. От вас зависит стать самобытным, рассеяв общепринятые заблуждения, искажающие образ большинства наших королей. Дерзните в первом же вашем произведении восстановить величественный и яркий образ Екатерины Медичи, которую вы принесли в жертву предрассудкам, еще тяготеющим над нею. Наконец, покажите Карла IX таким, каким он был в самом деле, а не таким, каким его изобразили протестантские писатели. После десяти лет упорного труда вы достигнете славы и богатства.

Было уже девять. Люсьен, следуя тайному примеру своего будущего друга, предложил ему отобедать у Эдона и истратил там двенадцать франков. Пока они обедали, Даниель открыл Люсьену сущность своих занятий и надежд, д'Артез не допускал, чтобы выдающийся талант мог обойтись без глубокого знания философии. В настоящее время он был занят тем, что усваивал богатое наследие философии древних и новых времен. Так же, как Мольер, прежде чем писать комедии, Даниель хотел сделаться глубоким философом. Он изучал жизнь по книгам и жизнь живых людей, мысли и события. Среди его друзей были ученые-натуралисты, молодые врачи, политические писатели, художники — целое общество трудолюбивых, вдумчивых людей с большим будущим. Он существовал на гонорар за добросовестные и плохо оплачиваемые статьи для словарей библиографических, энциклопедических или естественноисторических; он писал ровно столько, чтобы иметь возможность жить и осуществлять намеченную им цель. Д'Артез начал писать произведение, исполненное вымысла, исключительно для того, чтобы изучить изобразительные средства языка. Книга не была еще окончена; то принимаясь за нее, то вновь бросая, он оставлял ее на дни душевного упадка. То было произведение психологическое, широкого охвата, в форме романа. Несмотря на то, что Даннель держал себя очень скромно, Люсьену он все же представлялся гигантом. В одиннадцать часов, когда они выходили из ресторана, Люсьен уже чувствовал горячую дружбу к этой добродетели, чуждой напыщенности, к этой возвышенной натуре, не сознающей своего величия. Поэт не оспаривал советов Даниеля, он следовал им буквально. Прекрасный талант д'Артеза, созревший под влиянием уединенных размышлений и критики, предназначенной не для других, но для себя одного, внезапно распахнул перед Люсьеном дверь в великолепные чертоги фантазии. Пылающий уголь коснулся уст провинциала, и слово парижского труженика нашло в душе ангулемского поэта подготовленную почву. Люсьен принялся за исправление своего романа. Встретив в пустыне Парижа родственное сердце, исполненное великодушных чувств, великий человек из провинции повел себя так, как ведут себя все молодые люди, жаждущие любви: он привязался к д'Артезу, как хроническая болезнь; он заходил за ним, чтобы идти в библиотеку, в хорошую погоду гулял с ним В Люксембургском саду и, пообедав вместе с ним у Фликото, каждый вечер провожал его до его бедного жилища; словом, он жался к нему, как жались друг к другу французские солдаты в снежных российских равнинах. В первые же дни знакомства с Даниелем Люсьен заметил не без горечи, что его присутствие стесняет друзей, собиравшихся у д'Артеза: разговоры этих избранных существ, о которых д'Артез говорил с таким восторгом, отличались сдержанностью, вопреки явным признакам их тесной дружбы. Люсьен незаметно уходил, мучась этим невольным изгнанием, а также любопытством, которое возбуждали в нем эти неизвестные ему люди, называвшие друг друга запросто, по именам. Все они, как и д'Артез, были отмечены печатью высоких дарований. Наконец Даниель, без его ведома, преодолел их тайное недоброжелательство к Люсьену, и поэт был признан достойным вступить в это содружество возвышенных умов. Теперь Люсьен мог ближе узнать людей, собиравшихся почти каждый вечер у д'Артеза и связанных горячей дружбой, серьезностью умственных запросов. В д'Артезе все они предугадывали крупного писателя и считали его своим вождем, с тех пор как их покинул один из необычайнейших людей современности, гений с мистическим уклоном, их первый вождь, воротившийся к себе в провинцию по причинам, говорить о которых здесь излишне, но в их разговорах нередко упоминалось его имя: Луи. Нетрудно понять, какое участие и какое любопытство могли возбуждать в поэте его новые друзья, стоит лишь рассказать о тех, которые, подобно д'Артезу, успели достигнуть славы; но многие из них погибли слишком рано.

Среди тех, кто жив еще и поныне, был Орас Бьяншон, в ту пору студент-медик, практикант при больнице Милосердия, в будущем одно из светил парижской Медицинской школы и слишком известный сейчас, чтобы надо было описывать его наружность, характер, склад ума. Затем Леон Жиро, глубокий философ, смелый теоретик, который пересматривает все философские системы, судит их, излагает в ясной форме и несет к подножию своего кумира — Человечества. Великий во всем, даже в заблуждениях, всегда честных и потому благородных, этот неутомимый труженик и добросовестный ученый стал главой этико-политической школы; однако только время может дать ей настоящую оценку. Хотя убеждения направили его в области, чуждые его товарищам, все же он остался их верным другом. Искусство было представлено Жозефом Бридо, одним из лучших живописцев молодой школы. Если бы не его чересчур впечатлительная натура, обрекавшая его на тайные страдания, Жозеф, впрочем, не сказавший еще последнего слова, мог бы стать преемником великих итальянских мастеров: у него рисунок римской школы и венецианский колорит, но его губит любовь, нанося раны не только в сердце, — она вонзает свои стрелы в его мозг, она вносит расстройство в его жизнь, бросает из одной крайности в другую. Смотря по тому, счастлив он или несчастлив в своей мимолетной любви, Жозеф посылает на выставку то этюды, где сила цвета преобладает над рисунком, то картины, завершенные под гнетом мнимых огорчений, когда он увлекается только рисунком, забыв о цвете, хотя владеет им вполне. Он то и дело обманывает ожидания друзей и публики. От его смелых поисков в области искусства, от его причуд, от богатства его фантазии был бы без ума Гофман. Если наиболее совершенные его вещи вызывают восхищение, он сам упивается своей удачей, но тут же начинает тревожиться о том, что его не восхваляют за другие картины, где он своим духовным взором видит то, что недоступно постороннему глазу. Жозеф в высшей степени своенравен: как-то в присутствии друзей он уничтожил законченную уже картину, находя ее чересчур «записанной».

— Уж очень разделана, — сказал он, — слишком по-ученически!

Он самобытен и порою непостижим, ему присущи все бедственные и все счастливые свойства нервных натур, у которых жажда совершенства становится болезнью. По уму он родной брат Стерна, но без его писательского дара. Остроты его, игра мысли — неподражаемы. Он красноречив и умеет любить, но в чувствах так же своенравен, как и в творчестве. В Содружестве его любили как раз за то, что мещане назвали бы его недостатками. Наконец, Фюльжанс Ридаль — писатель, один из самых вдохновенных юмористов; он, как поэт, беспечный к славе, швыряет на театральные подмостки лишь самые заурядные свои произведения и бережет лучшие сцены в серале своего мозга для себя и для друзей. Он берет от публики лишь столько денег, сколько необходимо для независимого существования, и, получив их, перестает работать. Плодовитый и ленивый, как Россини, Ридаль, подобно всем великим комическим поэтам, подобно Мольеру и Рабле, привык в любом явлении рассматривать все «за» и «против»; поэтому он был скептиком, он умел смеяться, и смеялся надо всем. Фюльжанс Ридаль — великий философ обыденной жизни. Знание света, дар наблюдательности, презрение к славе, к мишуре, как он говорит, не иссушили его сердца. Столь же равнодушный к собственным интересам, сколь отзывчивый к чужим, он принимается действовать только ради друга. В полном согласии с духом Рабле, он любит хорошо поесть, но и не слишком за этим гонится. Он меланхолик и в то же время весельчак. Друзья зовут его наш полковой пес, и ничто лучше не обрисует его, как это прозвище. Трое остальных членов Содружества, не менее выдающихся, нежели эти четверо, чьи силуэты здесь показаны, сошли в могилу один вслед за другим: раньше всех умер Мэро, который вызвал знаменитый спор между Кювье и Жоффруа Сент-Илером, двумя равными гениями, и этой важной проблеме суждено было разделить ученый мир на два лагеря незадолго до смерти первого из них, аналитика, того, кто отстаивал ограниченное знание против пантеиста и поныне здравствующего и высоко чтимого в Германии. Мэро был другом Луи, которого вскоре безвременная смерть похитила из мира умственной деятельности. К этим двум избранникам смерти, теперь забытым, несмотря на огромную широту их дарования и знаний, надобно причислить Мишеля Кретьена, республиканца большого размаха, мечтавшего об европейской федерации и в 1830 году игравшего большую роль в движении сенсимонистов. Политический деятель, по силе равный Сен-Жюсту и Дантону, но простодушный и кроткий, словно девушка, мечтатель, преисполненный любви, одаренный мелодичным голосом, который очаровал бы Моцарта, Вебера или Россини, он так певал иные песни Беранже, что сердце преисполнялось поэзии, любви и надежды. Мишель Кретьен, такой же нищий, как Даниель и Люсьен, как все его друзья, жил с диогеновской беспечностью. Он составлял указатели к большим сочинениям, проспекты для книгопродавцев, но о политических своих учениях молчал, как могила молчит о тайнах смерти. Этот веселый представитель ученой богемы, этот великий государственный человек, который мог бы преобразить лик общества, пал у стен монастыря Сен-Мерри, как простой солдат. Пуля какого-то лавочника сразила одно из благороднейших созданий, когда-либо существовавших на французской земле. Мишель Кретьен погиб не за свои идеи. Федерация, которую проповедовал Кретьен, представляла для аристократии Европы более грозную опасность, чем республиканская пропаганда, она была более целесообразна и менее безрассудна, нежели страшные и туманные идеи свободы, провозглашенные юными безумцами, которые считают себя наследниками Конвента. Этого благородного плебея оплакивали все, кто знал его, и нет среди них ни одного, кто бы не вспоминал об этом великом, но безвестном политическом деятеле.

Эти девять человек образовали Содружество, где уважение и приязнь установили мир среди самых противоположных учений и идей. Даниель д'Артез, пикардийский дворянин, был таким же убежденным приверженцем монархии, как Мишель Кретьен — убежденным сторонником европейской федерации. Фюльжанс Ридаль смеялся над философскими доктринами Леона Жиро, который, в свою очередь, предсказывал д'Артезу крушение христианства и распад семьи. Мишель Кретьен, исповедовавший учение Христа, божественного основоположника Равенства, защищал бессмертие души от скальпеля Бьяншона, истого аналитика. Они обсуждали, но не осуждали. Тщеславие было им чуждо, потому что они были и ораторами и слушателями одновременно. Они поверяли друг другу свои труды и с милым юношеским чистосердечием спрашивали дружеского совета. И если вопрос стоял серьезно, тогда возражавший забывал о своих мнениях, чтобы войти в круг понятий друга и оказать помощь тем более успешную, что он мог быть беспристрастен к произведению или вопросу, находившемуся вне сферы занимавших его мыслей. Мягкость и терпимость — качества, свидетельствующие о благородстве души, — были присущи почти каждому из них. Зависть, этот страшный дар наших обманутых надежд, наших погибших талантов, наших недостигнутых успехов, наших отвергнутых притязаний, была им незнакома. К тому же все они шли различными путями. Поэтому любой человек, принятый, как и Люсьен, в их общество, чувствовал себя легко. В истинном таланте всегда все просто, открыто, он чист и чужд самомнения, его эпиграмма приятно волнует ум, никогда не бьет по самолюбию. Как только исчезало первое благоговейное волнение, новичок чувствовал неизъяснимую отраду в обществе этих избранных молодых людей. Дружеские отношения не исключали сознания собственного достоинства, глубокого уважения к своему соседу; наконец, каждый понимал, что может оказаться и благодетелем и должником другого, поэтому все принимали взаимные услуги не стесняясь. Беседы, непринужденные и увлекательные, касались самых разнообразных тем. Слова, меткие как стрелы, легко слетали с уст и проникали в глубь сердец. Крайняя скудость их жизни и великолепие умственных сокровищ являли разительное противоречие. Здесь вспоминали о жизненных невзгодах только тогда, когда они давали повод для дружеской шутки. Однажды, ранней осенью, выдался морозный день; одна и та же мысль осенила друзей д'Артеза: все пятеро зашли к нему и под плащами принесли дрова, — произошло то, что случается на загородных прогулках, где каждый участник обязан принести какое-нибудь блюдо, и все приходят с пирогами. В друзьях чувствовалась та внутренняя красота, что проявляется и во внешности и, наравне с трудами и бессонными ночами, налагает на лица дивный отпечаток, подобный блеску золота. Непорочность жизни и пламень мысли придавали их чертам, несколько неправильным, правильность и чистоту. Поэтически высокий лоб говорил сам за себя. Живые, ясные глаза свидетельствовали о безупречной жизни. Когда лишения давали себя знать, молодые люди переносили их так весело и так дружно, так мужественно боролись с ними, что и лишения не омрачали ясного выражения их лиц, свойственного юношам, которые еще не ведают настоящих грехов, еще не унизили себя сделками с совестью, заключенными из малодушия перед нуждой или из стремления возвыситься любыми средствами, или же по той покладистой снисходительности, с какою литераторы воспринимают всякие измены. Чувство уверенности, которого не знает любовь, скрепляет дружбу и увеличивает ее прелесть. У этих молодых людей была уверенность друг в друге: каждый пожертвовал бы самыми насущными своими интересами ради священного единства их сердец, враг одного становился врагом их всех. Не способные ни на какую низость, они могли любому обвинению противопоставить грозное «нет!» и смело защищать друг друга. Равно благородные сердцем и равной силы в вопросах чувств, они могли свободно мыслить и свободно говорить, ибо они жили в области науки и разума: отсюда искренность их отношений и живость речей. В уверенности, что каждое слово будет правильно понято, их мысль витала свободно; поэтому их отношения были просты, они поверяли друг другу и горести и радости, они думали и чувствовали от полноты сердца. Обаятельная чуткость, обратившая басню «Два друга» в сокровище для возвышенных душ, была им свойственна. Взыскательность, с которой они принимали в свою среду нового человека, была понятна: они слишком хорошо сознавали свое величие и были слишком счастливы друг другом, чтобы вводить в Содружество людей новых и неиспытанных.

Эта федерация чувств и интересов существовала без столкновений и разочарований в продолжение двадцати лет. Только смерть, вырвавшая из их среды Луи Ламбера, Мэро и Мишеля Кретьена, могла разлучить эту доблестную плеяду. В 1832 году, когда Мишель Кретьен погиб, Орас Бьяншон, Даниель д'Артез, Леон Жиро, Жозеф Бридо, Фюльжанс Ридаль пошли за его телом в Сен-Мерри, несмотря на опасность такого поступка в годы политических бурь, и отдали ему последний долг. Они ночью проводили дорогие останки на кладбище Пер-Лашез. Орас Бьяншон устранил все препятствия, не уклонившись ни от одного; он ходатайствовал перед министрами, сознавшись им в давней дружбе с погибшим федералистом. Трогательная сцена погребения запечатлелась в памяти немногочисленных друзей, которые сопровождали пятерых знаменитостей. Прогуливаясь по этому нарядному кладбищу, вы заметите зеленый холмик могилы с черным деревянным крестом, на котором красными буквами начертано: «Мишель Кретьен». Памятник примечательный. Друзья, купившие это место на вечные времена, решили, что именно простотой должно почтить память того, кто сам был прост.

Итак, в этой холодной мансарде осуществлялись прекраснейшие мечтания чувств. Там братья, одинаково сильные каждый в своей области, просвещали друг друга и чистосердечно высказывали все, даже самые дурные мысли; все они были люди глубоких знаний и закалены в горниле нужды. Принятый в среду этих избранных существ и признанный равным, Люсьен в их кругу представлял поэзию и красоту. Он прочел им сонеты, вызвавшие восторг. Его просили прочесть сонет, как он сам просил Мишеля Кретьена спеть песню. Среди пустыни Парижа Люсьен обрел наконец оазис в улице Катр-Ван.

В начале октября Люсьен, истратив последние деньги на дрова, остался без средств в самый разгар работы над исправлением своего романа. Даниель д'Артез топил торфом камин и стоически переносил нищету: он никогда не жаловался, был аккуратен, как старая дева, и настолько педантичен, что порою казался скупым. Мужество д'Артеза воодушевляло Люсьена; он был новым членом Содружества, и признаться в своей отчаянной нужде было для него невыносимо. Однажды утром он пошел в улицу Дюкок, чтобы продать своего «Лучника Карла IX», но не застал Догро. Люсьен не знал, как снисходительны великие умы. Слабости, свойственные поэтам, упадок духа, наступающий вслед за напряжением души, взволнованной созерцанием натуры, которую они призваны воспроизвести, — все это было понятно его друзьям. Эти люди, такие стойкие в личных несчастьях, принимали близко к сердцу огорчения Люсьена. Они угадали, что он нуждается в деньгах. И тихие вечера дружеской беседы, глубоких размышлений, поэзии, признаний, вдохновенных полетов в области мысли, в грядущее народов, в прошлое истории кружок увенчал поступком, показавшим, как мало Люсьен знал своих друзей.

— Люсьен, друг мой, — сказал ему Даниель, — ты вчера не пришел к Фликото, и мы знаем почему.

Люсьен не мог удержать слез, и они полились по его щекам.

— Ты не откровенен с нами, — сказал Мишель Кретьен, — мы сделали пометку крестиком на камине, и, когда дойдет до десяти...

— Неожиданно, — оказал Бьяншон, — нам всем представилась работа: я вместо Деплена дежурил у больного богача; д'Артез написал статью для «Энциклопедического обозрения»; Кретьен уже было собрался исполнять свои песенки в Елисейских полях, с платком и с четырьмя свечами, но ему заказал брошюру какой-то господин, пожелавший подвизаться на политическом поприще, и Мишель отпустил ему на шестьсот франков Макиавелли. Леон Жиро занял пятьдесят франков у своего издателя. Жозеф продал эскизы, а в воскресенье шла пьеса Фюльжанса, и зал был полон.

— Вот двести франков, — сказал Даниель, — получай и впредь не греши.

— Пожалуй, он еще бросится к нам в объятия, точно мы невесть что для него сделали! — сказал Кретьен.

Чтобы понять, какое блаженство испытывал Люсьен среди этой живой энциклопедии возвышенных умов, среди молодых людей, украшенных различными дарами, которые каждый извлекал из своей науки, достаточно привести письма, полученные Люсьеном на следующий день от его близких в ответ на страшный крик, исторгнутый у него отчаянием:

«Давид Сешар Люсьену.

Милый Люсьен, прилагаю к письму вексель на твое имя на сумму двести франков, сроком на три месяца. Ты можешь предъявить его у г-на Метивье, бумаготорговца, нашего парижского поставщика — улица Серпант. Люсьен, дорогой мой! У нас решительно ничего нет. Жена моя ведает теперь делами типографии и выполняет свою работу с такой самоотверженностью, терпением и энергией, что я благословляю небо, пославшее мне в жены этого ангела. Она сама убедилась в невозможности оказать тебе какую-либо помощь. Но, друг мой, ты стоишь на столь прекрасном пути, тебе сопутствуют сердца столь благородные и великодушные, что, я думаю, ты не уклонишься от прекрасного призвания при поддержке таких почти божественных умов, как господа Даниель д'Артез, Мишель Кретьен и Леон Жиро, и следуя советам господ Мэро, Бьяншона и Ридаля, с которыми твое письмо нас познакомило.

Я подписал этот вексель без ведома Евы и найду способ выкупить его в срок. Не отступай от своего пути: он тернист, но ведет к славе. Я предпочту претерпеть тысячи бед, только бы знать, что тебя не засосало какое-нибудь парижское болото. Имей мужество и впредь избегать пагубных мест, злых людей, ветреников и литераторов известного разбора, которым я узнал истинную цену, живя в Париже.

Одним словом, будь достойным соперником этих возвышенных душ, которые благодаря тебе стали и мне дороги. Ты скоро будешь вознагражден за свое поведение. Прощай, возлюбленный брат мой! Ты восхитил мое сердце, я не ожидал от тебя такого мужества.

Давид».

«Ева Сешар Люсьену.

Мой друг, мы плакали, читая твое письмо. Пусть же знают эти благородные сердца, к которым направил тебя добрый ангел, что некая мать и некая бедная молодая женщина утром и вечером будут молить за них бога, и, если горячие молитвы доходят до его престола, он ниспошлет всем вам свои милости. Да, брат мой, их имена врезаны в мое сердце. О! Я когда-нибудь их увижу; я встречусь с ними, хотя бы пришлось идти пешком, чтобы поблагодарить их за дружбу к тебе, ибо она точно пролила бальзам на мои свежие раны. Мы, друг мой, работаем здесь, как чернорабочие. Мой муж, этот безвестный великий человек, которого я с каждым днем все больше люблю, открывая все новые сокровища его сердца, забросил типографию, и я догадываюсь почему: твоя бедность, наша бедность, бедность нашей матери его убивают. Нашего обожаемого Давида, как Прометея, терзает коршун — черная тоска с острым клювом. Что касается его самого, этот благородный человек совсем не заботится о себе, он уповает на удачу. Все дни он посвящает опытам, изыскивая дешевое сырье для выделки бумаги; он просил меня заняться вместо него делами и помогает мне по мере возможности. Увы! Я беременна! Событие, которое в другое время исполнило бы нас радости, огорчает меня в том положении, в котором мы все находимся. Наша мать точно помолодела, она нашла силы вернуться к тяжелой работе сиделки. Если бы не заботы о деньгах, мы были бы счастливы. Старик Сешар не желает дать сыну ни лиара: Давид ходил к нему, надеясь занять хоть немного денег, чтобы помочь тебе, ибо твое письмо повергло его в отчаяние: «Я знаю Люсьена, он потеряет голову и натворит глупостей», — сказал он. Я его побранила. «Чтобы мой брат не исполнил своего долга! — отвечала я ему. — Люсьен знает, что я умерла бы от горя». Мы с матушкой, без ведома Давида, заложили кое-какие вещи; матушка выкупит их, как только получит деньги. Таким путем мы достали сто франков, которые и посылаем тебе с дилижансом. Не сетуй на меня, друг мой, что я не отвечала на твое первое письмо. Нам приходилось так тяжко, что случалось не спать по ночам, я работала, как мужчина. Ах! Я не думала, что у меня достанет силы. Госпожа де Баржетон — женщина бездушная и бессердечная: даже разлюбив тебя, она обязана была, ради себя самой, оказать тебе покровительство и помощь, ведь она вырвала тебя из наших объятий и бросила в это ужасное парижское море, где только по милости божьей можно встретить истинную дружбу в потоке людей и интересов. О ней жалеть не стоит! Моя мечта — чтобы подле тебя была преданная женщина, мой двойник; но теперь, когда я знаю, что ты в кругу друзей, родственных нам по их чувствам к тебе, я спокойна. Расправь свои крылья, мой любимый, мой прекрасный гений! Ты — наша любовь, ты будешь нашей славой!

Ева».

«Мое милое дитя, после того, что написала тебе сестра, мне остается только благословить тебя и сказать, что мои молитвы и мои мысли — увы! — полны только тобою, в ущерб тем, кто живет со мной: ибо есть сердца, которые отсутствующих не судят, и таково сердце

твоей матери».