Настройки

A
A

Житейские воззрения кота Мурра

Гофман

РАЗДЕЛ ВТОРОЙ. Жизненные испытания юноши.

И я родился в Аркадии

(М. прод.) ...Однажды мейстер воскликнул, обращаясь к самому себе: "А ведь было бы забавно и в то же время необыкновенно достопримечательно, если бы маленький седовласый герой, живущий под печкой, обладал всеми качествами, какие приписывает ему профессор! Гм! Думается мне, что он мог бы тогда обогатить меня гораздо больше, чем моя невидимая девица. Я запер бы его в клетку, и он должен был бы показывать свои искусства перед целым светом, который охотно бы заплатил за это хорошую дань. Научнообразованный кот всегда может сделать и сказать гораздо больше, чем скороспелый юноша, напичканный различными экзерцициями. Кроме того, у меня был бы всегда даровой переписчик! Нужно хорошенько исследовать этот вопрос!"

Услыхав слова мейстера, я вспомнил предостережение незабвенной матери моей Мины и, тщательно остерегаясь выказать, что я понял мейстера, твердо решился скрывать свое образование. Я стал читать и писать исключительно ночью, и с благодарностью могу засвидетельствовать при этом, что я увидал особую благость Провидения, даровавшего нашему презираемому роду много преимуществ в сравнении с двуногими существами, которые, бог знает почему, считают себя царями мироздания: когда я занимался по ночам, мне не нужно было ни свечей, ни фабрикации из масла, так как фосфор моих глаз ярко светил в ночной тьме. Несомненно, следовательно, что мои сочинения свободны от упрека, сделанного какому-то античному писателю, что именно произведения его ума пахнут копотью лампы. Но, будучи твердо убежден в высоком превосходстве, дарованном мне природой, я должен, однако, сознаться, что все здесь, на земле, заключает в себе некоторые несовершенства, которые опять-таки находятся в тесной между собой зависимости. О физической стороне нашего "я", которую врачи никогда не называют естественной, хотя она кажется мне вполне естественной, я совсем не буду говорить, а замечу только о психическом нашем организме, что в нем также замечаются несовершенства, соподчиненные между ними отношения. Разве не верно, например, что наш полет нередко задерживается какой-то свинцовой тяжестью, относительно которой мы не знаем, что собственно она из себя представляет, откуда появляется и кто ее нам навязывает.

Будет, однако, лучше и справедливее, если я скажу, что все зло проистекает от дурного примера; слабость нашей натуры именно в том и заключается, что мы не можем не следовать дурному примеру. Убежден я также, что именно человеческий род собственно предназначен судьбой показывать дурной пример.

К тебе обращаюсь, мой читатель, мой благосклонный молодой кот, и спрашиваю тебя: не приходилось ли тебе когда-нибудь впадать в состояние, непонятное тебе самому, доставившее тебе горькие упреки, а может быть, даже и укусы твоей житейской спутницы? Ты был ленив, сварлив, упрям, обжорлив, ни в чем не находил удовольствия, всегда был там, где не должно, всем доставлял неприятности — словом, был невыносимым сорванцом! Утешься, кот! Такой беспутный период твоей жизни вовсе не проистекал из глубины свойственной тебе индивидуальности, нет, это была дань, которую все мы платим правящему нами началу, платим в том смысле, что следуем дурному примеру людей, которые ввели в употребление этот переходный период. Утешься, мой кот, и со мною было не лучше!

Среди моих ночных занятий мной стало овладевать какое-то недовольство — что-то похожее на пресыщение неудобоваримыми вещами: я ложился и засыпал на той самой книге, которую только что читал, на той самой рукописи, которую только что написал. Эта леность овладевала мною все больше и больше; наконец, дошло до того, что я не мог больше ни писать, ни читать, ни совершать прыжки, ни бегать, ни поддерживать отношения с друзьями на крыше или в подвале. Вместо этого я чувствовал непреодолимый порыв делать все, что неприятно мейстеру или друзьям, что могло их обременить. Что касается мейстера, он долгое время ограничивался изгнанием меня, когда я выбирал для лежанья места, где он не терпел моего присутствия. Однажды он принужден был даже несколько постегать меня. Именно, постоянно вспрыгивая на письменный стол мейстера, я однажды так долго вертел хвостом в разные стороны, что наконец кончик его попал в большую чернильницу, и я, как кистью, стал разводить им удивительные узоры на полу и на диване. Мейстер, по-видимому, ничего не смыслящий в этой отрасли искусства, пришел в бешенство. Я бежал на двор, но, пожалуй, очутился там в еще более неприятном положении. Некий большой кот, чрезвычайно почтенной наружности, давно изъявлял неудовольствие по поводу моего поведения. Теперь, когда я нелепым образом хотел стянуть у него из-под носа лакомый кусок, который он только что хотел проглотить, старый кот, без дальних слов, надавал мне такую массу пощечин по обеим сторонам лица, что я был совершенно ошеломлен, и из ушей моих потекла кровь. Если я не ошибаюсь, достойный кот был моим дядей, так как в его лице светилось что-то напоминающее Мину, а фамильное сходство бороды было несомненно. Словом, нужно сознаться, что я в это время весь ушел в шалости, так что мейстер Абрагам говорил: "Я, право, не знаю, что с тобой, Мурр! В конце концов я готов думать, что ты вступил в годы юношеских проказ!" Мейстер был прав, это был роковой период проказ, который я должен был пережить по дурному примеру людей, выдумавших этот период, как нечто необходимое их природе и добившихся того, что он вошел во всеобщее употребление. Люди называют его годами юношеских проказ, хотя многие во всю свою жизнь не кончают этого "юношеского" периода; что касается нашего брата, кота, мы можем только говорить о неделях проказ. Сам я кончил этот период одним сильным толчком или, вернее, прыжком, чуть не стоившим мне ноги или нескольких ребер. Я должен рассказать, как это произошло.

На дворе того дома, где жил мейстер, стояла машина на четырех колесах, плотно набитая внутри, как я узнал впоследствии, английская коляска. Мне пришло желание вскарабкаться на эту машину — желание самое естественное при тогдашнем моем настроении. Подушки, находившиеся там, показались мне такими приятными и привлекательными, что я улегся среди них и в грезах заснул.

Едва только дух мой был осенен сладкими сновидениями о жареном зайце и тому подобном, как вдруг я был разбужен сильным ударом, который сопровождался грохотом, звоном и дребезжаньем. Кто изобразит мой внезапный ужас после того, как мне стало ясно, что вся машина со страшным оглушительным шумом мчалась вперед, кидая меня по подушкам то вправо, то влево. Все сильнее и сильнее охватывал меня страх, превратившийся постепенно в отчаяние, я решился сделать гигантский прыжок из грохочущей машины, услышал за собой, подобный ржанью, насмешливый хохот адских демонов, услышал их грубые, варварские голоса "кац-кац-хуц-хуц", сломя голову помчался сам не знаю куда, вослед мне летели камни, наконец я очутился где-то под темными сводами и упал почти без чувств.

Очнувшись, я услыхал над своей головой как будто шаги то удалявшиеся, то приближавшиеся. Я понял, что я нахожусь под лестницей. Так вот какая произошла со мной история!

Когда я опять выполз на свет Божий, передо мной — о, Небо! — протянулись необозримые улицы. На них, как волны, двигались толпы людей, из которых я не знал решительно ни одного. Прибавьте еще, что мимо с грохотом мчались кареты, слышался кругом громкий лай собак, и в довершение всего появился целый отряд войска, опоясавший улицу и ярко блиставший на солнце своим оружием. Прямо передо мной внезапно грянул оглушительный барабан, так что невольный страх сковал мою грудь и от мгновенного порыва этого тоскливого чувства я подпрыгнул вверх на целых три фута. Мне стало ясно, что я находился в том самом мире, на который до сих пор не без любопытства, не без томления я глядел издалека с высоты моей крыши. Я стоял теперь среди шумного света, как неопытный новичок. Осторожно я стал прогуливаться по улице, держась перед самыми домами, и встретил наконец двоих юношей моей породы. Остановившись, я попытался было завязать с ними беседу, но они ограничились тем, что выпучили на меня свои огненные глаза и, ни слова не говоря, помчались прочь. "Легкомысленная юность, — подумал я про себя, — ты и не знаешь, кого ты встретила на пути своем! Таким-то образом проходят в мире великие гении, незамеченные, неузнанные. Это удел земной преходящей мудрости!"

Я рассчитывал на теплое участие со стороны людей и, вскочив на выступ двери, ведущей в какой-то погреб, испускал веселое и — как я думал — чрезвычайно симпатичное "мяу". Но все проходили мимо вполне равнодушно, еле бросая на меня мимолетный, холодный взгляд. Наконец я заметил красивого белокурого мальчика, который дружески посмотрел на меня и, щелкая пальцами, поманил: "Кссс-кссс". "Ты понимаешь меня, о, чудное сердце", — подумал я и, спрыгнув вниз, приблизился к нему с дружеским мурлыканьем. Он начал меня гладить по спине, и я совсем уже думал подарить ему свою теплую дружбу, но он неожиданно для меня так придавил мой хвост, что я громко закричал от ужасной боли. Коварному злодею это доставило, по-видимому, большое удовольствие, потому что он весело расхохотался и, придерживая хвост, попробовал повторить дьявольский маневр. Тогда меня охватило глубочайшее негодование. Воспламененный мыслью о мести, я вонзил мои когти в руки и лицо преступника. С громким криком он выпустил мой хвост. Но в то же самое мгновение я услышал возглас "Тирас, Картуш, ссс!", и тотчас две собаки со страшным лаем устремились на меня. Я обратился в бегство — дыхание спиралось у меня в груди — враги гнались за мной по пятам, спасения не было. Обезумев от страха, я вскочил в окно какого-то подвального помещения, стекла зазвенели, два цветочных горшка, стоявшие на окне, с треском упали на пол, а женщина, сидевшая за работой у стола, вскочила с испугом, закричала "Ах, мерзкая бестия!" и, схватив палку, устремилась на меня. Но моя шерсть, вставшая дыбом, неистовые вопли отчаяния, выпущенные когти и пылающие гневом глаза заставили ее отпрянуть назад; палка, приподнятая для удара, так и застыла в воздухе и — говоря языком трагедии — осталась безучастной в борьбе между силой и волей! В это мгновение раскрылась дверь, я совершил решительный шаг — и, счастливо проскользнув между ногами вошедшего человека, устремился из дома на улицу.

Измученный, изнеможенный, я достиг наконец уединенного уголка, где мог немножко отдохнуть. Меня стал мучить ужасный голод — и тут-то я вспомнил впервые с глубокою скорбью о добром мейстере Абрагаме, с которым я был разлучен жестокой судьбой. Но как его снова найти? Я устремлял вокруг унылые взоры, и, когда увидел, что нет мне пути к возвращению, в глазах у меня заблистали крупные светлые слезы.

Однако во мне сверкнула надежда, когда на углу улицы я увидел молодую приветливую девушку, сидевшую перед маленьким столиком, на котором были разложены аппетитнейшие хлебцы и колбасы. Я медленно приблизился к ней, она посмотрела на меня с улыбкой. Чтобы выказать себя благовоспитанным, галантным юношей, я изогнулся так красиво, как до сих пор еще никогда не изгибался. Улыбка девушки превратилась в веселый смех. Наконец-то было найдено нежное сердце, наконец-то судьба мне послала родную душу! О, небо! Как это отрадно для больной, страждущей груди! Так подумал я, и взял себе одну из колбас. Но в то же мгновение девица громко вскрикнула и замахнулась на меня чем-то, сделанным из дерева... Если бы удар действительно попал в меня, не пришлось бы мне насладиться ни той колбасой, которую я взял себе, полагаясь на честность и дружелюбие девушки, ни какой-либо другой. Все свои последние силы я приложил к тому, чтобы возможно успешнее ускользнуть от жестокосердой. Это удалось мне, и я достиг местечка, где мог с удобством, спокойно съесть колбасу.

После скромного обеда дух мой просветлел, и солнечные лучи упали теплою лаской на мой пушистый мех и я живо почувствовал, что действительно хорошо здесь, на земле. Но когда настала холодная влажная ночь, когда у меня не оказалось мягкой постели, какая была в доме доброго мейстера, когда на другое утро я проснулся, дрожа от холода и снова терзаемый голодом, мной опять овладело безутешное чувство, граничащее с отчаянием. Я разразился громкими жалобами: так вот тот мир, к которому ты так жадно стремился с родной своей крыши! Мир, где ты думал найти добродетель, мудрость и высшую нравственность! О, бессердечные варвары! К чему они способны, кроме раздачи побоев? В чем их разум, как не в наглой насмешке? Чем они заняты, как не коварным преследованием глубоко чувствующих душ?

О, прочь, прочь отсюда, из этого мира лжи и лицемерия! Прими меня снова в твою прохладную тень, родимый подвал! О, чердак! О, печь, о, одиночество! Со сладкою мукой стремится к вам сердце мое!

Мысль о моем несчастном положении, о моем безнадежном бедствии глубоко охватила меня. Закрывши глаза лапками, я горько заплакал.

Знакомые звуки коснулись моего слуха: "Мурр-мурр! Любезный друг, куда ты забежал? Что с тобой приключилось?"

Я раскрыл глаза. Передо мной стоял молодой Понто.

Как ни жестоко я был оскорблен недавним поступком Понто, его неожиданное появление было чрезвычайно утешительно для меня. Забыв о сделанной им несправедливости, я рассказал все происшедшее со мной, объяснил ему, заливаясь слезами, мое печальное, беспомощное положение и кончил жалобным, грустным сообщением, что меня терзает мучительный голод.

Вместо того чтобы выказать мне участие, на которое я рассчитывал, молодой Понто разразился оглушительным хохотом.

— Ну, любезный Мурр, — сказал он, — не глупый ли ты, неисправимый повеса? Извольте посмотреть: садится в коляску, засыпает, уезжает на ней, просыпается с испугом, выскакивает вон, удивляется, что его никто не знает, тогда как раньше он еле выглядывал за дверь своего дома, удивляется, что к его глупым проделкам везде дурно относятся, и, наконец, оказывается так прост, что не может даже найти обратного пути домой, к своему господину. Видишь, приятель, ты всегда хвастался своими науками, своим образованием, всегда держался высокомерно по отношению ко мне, а теперь ты сидишь одинокий, потерянный, и всех великих достоинств твоего духа не хватает на то, чтобы научить тебя, как ты можешь утишить свой голод и найти дорогу к мейстеру! И если бы тот, которого ты считал гораздо ниже себя, не принял в тебе участие, ты умер бы в конце концов самой жалкой смертью, и никто ничего бы не спросил о твоем знании, о твоем таланте, и на том месте, где умер бы ты, — от собственной своей душевной близорукости — ни один поэт, ни один из твоих мнимых друзей не сделал бы дружеской надписи: "Hie jacet!" [Здесь покоится! — лат.] Ты видишь, что и я теперь прошел должную школу и могу в разговоре упомянуть какую-нибудь латинскую фразу! Но ты голодаешь, бедный кот!.. Нужно помочь прежде всего этой беде. Пойдем со мной.

Юный Понто весело запрыгал впереди, я последовал за ним, совершенно разбитый, уничтоженный его словами, в которых было много справедливого, как мне показалось при тогдашнем голодном моем состоянии. Но как же я испугался, когда...

(Мак. л.) ...для издателя этих листков самое счастливое обстоятельство, что он мог целиком воспроизвести достопримечательный разговор Крейслера с тайным советником. Благодаря этому, он был в состоянии представить перед тобой, благосклонный читатель, по крайней мере, два образа из времени ранней юности необычайного человека, чью биографию он в известном смысле должен был написать. Можно надеяться, что эти образы достаточно характерны и оригинальны, что касается рисунка и колорита. Во всяком случае, из всего, что Крейслер рассказывал о тетушке Фюсхен и ее лютне, видно, что музыка с ее удивительной грустью, с ее небесным очарованием, так сказать, срослась с душой ребенка тысячью нитей; нельзя так же удивляться тому, что из этой груди всегда лилась горячая кровь, стоило только ранить ее слегка. Упомянутый издатель в особенности жаждал получить сведения о двух моментах из жизни капельмейстера, именно: во-первых, каким образом мейстер Абрагам вступил в семью Крейслера и начал оказывать влияние на маленького Иоганна, и, во-вторых, какая катастрофа удалила честного Крейслера из резиденции, превратив его в капельмейстера. По этому поводу многое было расследовано и о результатах этого изыскания читатель сейчас узнает.

Прежде всего не подлежит никакому сомнению, что в Гениэнемюле, где родился и воспитывался Иоганн Крейслер, жил один человек, совершенно своеобразный и необычайный во всем, что он ни делал. Городок Гениэнсмюль вообще издавна был настоящим рудником всяческих раритетов, и Крейслер подрастал, окруженный самыми странными фигурами, которые должны были оказывать на него и тем более сильное впечатление, что он в детстве своем никогда не имел сверстников равных лет. Вышеупомянутый оригинал носил одинаковое с известным юмористом имя Абрагам Лисков и был по профессии органным мастером — ремесло, которое он иногда сильно бранил, иногда же превозносил до небес, так что трудно было решить, когда он говорил правду.

Крейслер рассказывает, что в его семье о Лискове всегда говорили с большим уважением. Его называли искуснейшим артистом, какой только может быть, и очень жалели, что своими безумными выходками и сумасбродными дурачествами он отдаляет от себя решительно всех. О фантастических проделках Лискова так много рассказывали, что воображение маленького Иоганна было всецело занято этими рассказами, и, совершенно не зная будущего мейстера Абрагама, он нарисовал в уме его портрет, страстно стремился к нему, и, когда дядя говорил, что тогда-то Herr Лисков, может быть, придет для настройки инструмента, мальчик каждое утро ждал его с нетерпением. Интерес мальчика к неизвестному для него Абрагаму Лискову усилился и превратился в почтительное изумление, когда дядя взял его в первый раз в главную кирку и мальчик услышал могучие звуки великолепного органа, сделанного ни кем иным, как все тем же загадочным Абрагамом Лисковым. С этого мгновения портрет незнакомца, нарисовавшийся еще раньше в душе мальчика, совершенно поблек и уступил место другому, более яркому образу. Мальчик решил, что Лисков должен быть непременно высоким, красивым мужчиной, чрезвычайно статным на вид, что он говорит громко и мелодично, а, главное, одет в сюртук черносливного цвета, с широкими золотыми галунами, как его крестный отец, коммерции советник, к богатому платью которого маленький Иоганн питал глубочайшее почтение.

Однажды, когда дядя стоял с Иоганнам у открытого окна, на улице показался маленький худой человечек, одетый в плащ из светло-зеленого баркана; полы этого плаща как-то странно развевались по ветру. На голове этого человека была воинственно надета небольшая треуголка, а от белого напудренного парика отделялся один длинный пучок волос, болтавшийся по спине. Походка его была такая твердая, что мостовая как будто стонала под его шагами; притом он поминутно ударял о землю своей длинной испанской тростью. Проходя мимо окна, он метнул на дядю огненный взгляд своих черных, как уголь, глаз, не отвечая на его поклон. Холодная дрожь пробежала по всем членам маленького Иоганна, ему ужасно захотелось смеяться над маленьким человеком, и в то же время что-то стеснило ему грудь.

— Это прошел Herr Лисков, — сказал дядя.

— Я знал это, — ответил Иоганн, и он говорил правду.

Абрагам Дисков не был высоким, статным мужчиной, он не носил черносливного цвета сюртука с золотыми галунами, наподобие сюртука крестного отца Иоганна, коммерции советника; и тем не менее, как это ни странно, как ни волшебно, он выглядел совершенно так, как его представлял себе мальчик, еще прежде чем услыхал аккорды большого церковного органа. Не успел Иоганн отрешиться от смутного чувства, похожего на испуг, как вдруг Herr Лисков остановился, повернул назад, прошел всю улицу вплоть до окна, у которого стоял дядя, отвесил ему глубокий поклон и удалился с громким хохотом.

— Ну, разве хорошо вести себя так, — проговорил дядя Иоганна, — разве так должен поступать степенный человек, имеющий сведения, так сказать, опытный in studiis [Дословно с латыни — опытный в штудировании, старательном изучении; литературно можно сказать "опытный в науках".], человек, который в качестве привилегированного органного мастера сопричислен к свободным художникам и по законам страны имеет право носить шпагу? Не приходит ли на ум при виде его, что с раннего утра он основательно заложил или что он бежал из сумасшедшего дома? Но я знаю, он теперь придет и настроит наш рояль.

Дядя был прав. На другой же день Абрагам Лисков пришел, но, вместо того чтобы настраивать рояль, он потребовал, чтобы маленький Иоганн сыграл ему что-нибудь. Мальчик был посажен на стул, на сиденье которого положили целый столб книг; Herr Лисков встал против него, облокотясь обеими руками на узкий край инструмента, и смотрел на мальчика в упор, чем тот был смущен до такой степени, что менуэты и арии, разученные им по старой нотной тетради, мчались одни за другими в беспорядке. Herr Лисков слушал серьезно; вдруг Иоганн соскользнул со стула и скрылся под роялем; Абрагам Лисков, толчком оттолкнувший скамейку из-под его ног, громко расхохотался. Мальчик, переконфуженный, выбрался из-под инструмента, но в то же самое мгновение Herr Лисков уселся за рояль, вытащил из кармана молоточек и стал бить им по бедному инструменту с такой силой, как будто он хотел разбить его в мелкие кусочки.

— Herr Лисков, что с вами, в уме ли вы? — воскликнул дядя, а маленький Иоганн, в крайнем раздражении на органного мастера, изо всех сил налег на крышку инструмента, так что она с громким треском закрылась, и Herr Лисков должен был быстро отдернуть голову, а то ее прищемило бы. Потом мальчик воскликнул:

— Эге, милый дядя, это вовсе не тот искусный художник, который сделал великолепный большой орган, потому что этот глупый человек ведет себя здесь, как уличный мальчишка!

Дядя был изумлен дерзостью мальчика. Но Herr Лисков только посмотрел на него пристально и долго; потом, проговорив "Да он у вас прекурьезный!", открыл тихонько крышку инструмента и начал свою работу; часа через два он ее кончил, не произнеся за все время ни слова.

С этого момента органный мастер возымел решительное пристрастие к мальчику. Чуть не каждый день стал он приходить в дом и вскоре сумел приручить к себе маленького Иоганна, открыв перед ним совершенно новый, пестрый мир, в котором живой дух ребенка мог свободно витать. Нехорошо было, что с течением времени, в особенности когда Иоганн стал подрастать, Лисков приучил его сочинять всякие насмешливые шутки, нередко устремленные и против дяди, который, правда, давал для них богатый материал своей ограниченностью и разными потешными качествами своего характера. Верно, однако, что жалоба Крейслера на безутешное одиночество, пережитое в детстве, на душевную раздвоенность, начавшуюся с этого же времени, должны быть поставлены в связь с его отношением к дяде. Он был не в силах уважать человека, который должен был заступить по отношению к мальчику место его отца и который всем существом своим, всеми поступками производил впечатление жалкое и смешное.

Лисков хотел всецело овладеть душой Иоганна, но благородная натура мальчика возмутилась против этого. Проницательный ум, глубина чувства, необычайная живость характера — все это были несомненные достоинства в личности органного мастера. Что же касается так называемого юмора, это чувство у него не являлось результатом особенного воззрения на жизнь во всех ее разветвлениях, не являлось следствием борьбы враждебных принципов, а просто желанием оскорблять всякие условности, соединенным с известным талантом и со стремлением ко всему необычному, экстраординарному. Со злорадством и с насмешкой, полной издевательства, Лисков всегда старался делать диаметрально противоположное тому, что по обычным понятиям считается обязательным. Именно эта-то злорадная насмешливость отравила нежную чувствительность ребенка. Нельзя, впрочем, отрицать и того, что таинственный органный мастер умел лелеять в сердце мальчика присущее этому последнему зерно глубокого природного юмора, постепенно развившееся и пустившее пышные побеги.

Лисков имел обыкновение много рассказывать об отце Иоганна, с которым он был в тесных дружеских отношениях во время своей юности: образ его — в таких рассказах — выступал светло и лучезарно, в ущерб дяде-воспитателю, оставшемуся в совершенной тени. Так, например, однажды органный мастер восхвалял глубокое понимание музыки, которым всегда отличался отец Иоганна, и наряду с этим зло издевался над превратными понятиями о музыке, которые внушал мальчику дядя. Иоганн, весь исполненный мыслями о том, кто был к нему ближе всех и кого он не видел никогда, постоянно просил новых и новых о нем рассказов. Но в таких случаях Лисков моментально умолкал и устремлял свой взор на землю, как человек, занятый серьезной, важной идеей.

— Что с вами, мейстер, — спрашивал Иоганн, — что вас так волнует?

Лисков вздрагивал, точно пробуждаясь от сна, и говорил с улыбкой:

— Помните ли вы, Иоганн, как я вытащил из-под ваших ног скамейку и вы соскользнули под рояль в тот самый момент, когда вы должны были играть мне отвратительные менуэты вашего дяди?

— Ах, — возражал Иоганн, — я просто не могу подумать о том, как я вас увидел в первый раз. Вам было приятно и забавно огорчить ребенка.

— Ну, а ребенок был достаточно груб после этого. Однако я совсем тогда и не подозревал, что в вас скрывается такой хороший музыкант. Сыграйте-ка мне теперь, сыночек, какой-нибудь добропорядочный хорал на маленьком органчике. Мне хочется усладиться музыкой. Я буду раздувать вам мехи.

Нужно добавить здесь, что у Лискова было сильное пристрастие ко всяким музыкальным игрушкам, которыми он немало забавлял Иоганна. Еще когда Иоганн был совсем маленьким, Лисков имел обыкновение при каждом посещении приносить ему что-нибудь особенное.

Мальчик получал в подарок то какое-нибудь яблоко, распадавшееся на множество кусков, как только с него счищали кожицу, то какое-нибудь пирожное необычайной формы. Когда Иоганн стал подрастать, он постепенно приобрел знакомство с различным реквизитом натуральной магии. Будучи юношей, он помогал Лискову строить оптические машины, варить симпатические чернила и т. п. Но верхом совершенства во всех этих механических ухищрениях, служивших развлечением и забавой для Иоганна, являлся маленький орган на восьми ножках, с бумажными трубочками, похожий на находящийся в королевском венском музее орган, сделанный в семнадцатом столетии Евгением Каспарини. Волшебный инструмент Лискова отличался необыкновенно увлекательной силой и мелодичностью звука, и Иоганн свидетельствует, что никогда он не мог играть на нем без глубочайшего волнения и без того, чтобы в душе его не возникали настоящие благоговейные церковные мелодии.

Когда Иоганн сыграл однажды на этом органе два хорала, как просил его Лисков, он заиграл разученный за несколько дней перед этим гимн Misericordias domini cantabo [Славлю милосердие Божие" — лат.]. После того как Иоганн кончил, Лисков вскочил с своего места, крепко прижал его к своей груди и с громким смехом воскликнул:

— Чего ты дразнишь меня всегда своими жалобными кантиленами? Если бы я не раздувал мехи органа постоянно, когда ты играешь, ты не мог бы сыграть ничего путного. Но теперь я удаляюсь со всей поспешностью, оставляю тебя одного, и ты можешь поискать в целом свете такого хорошего помощника!

При этих словах на глазах его выступили слезы. Он быстро выскочил из комнаты и, уходя, сильно хлопнул дверью. После этого он из-за двери просунул голову в комнату и сказал мягким голосом:

— Иначе я не могу поступить. Прощай, Иоганн! Если когда-нибудь дядя хватится своего Gros de Tour — жилета с красными разводами и не найдет его, скажи тогда, что этот жилет украден мной: я заодно заказал себе тюрбан, потому что мне хотелось быть представленным великому султану. Прощай, Иоганн!

Никто не мог понять, почему Herr Лисков так неожиданно покинул прекрасный городок Гениэнсмюль, почему он не сказал ни единой душе, куда он решил отправиться. Дядя говорил:

— Я уже давно догадывался, что им владеет какой-то беспокойный дух: он хоть и делал прекрасные органы, а на месте ему все-таки не сиделось. Хорошо, что наш рояль теперь в порядке; что касается самого Лискова, так мне, право, нисколько не хочется видеть этого сумасброда.

Иоганн был совсем другого мнения: он чувствовал отсутствие Лискова решительно везде, и Гениэнсмюль стал представляться ему мертвенной, мрачной тюрьмой.

Таким образом Иоганн должен был поневоле последовать совету органного мастера и искать себе другого помощника в занятиях музыкой. Предварительные изучения были им уже все сделаны, дядя полагал, что Иоганн может переселиться теперь в резиденцию, под крылышко к тайному советнику при посольстве, чтобы там окончательно сформироваться. Так и случилось.

Издатель предлагаемых записок обещал представить благосклонному читателю рассказ и о втором периоде в жизни Крейслера, именно о том периоде, когда Иоганн Крейслер потерял свое почетное положение советника при посольстве и, в известном смысле, был удален из резиденции; но, к сожалению, издатель должен признаться, что все находящиеся в его распоряжении сведения касательно этого пункта крайне бедны, ничтожны и отрывочны.

В конце концов нужно, однако, сказать следующее. После того как Крейслер вступил в исправление должности советника при посольстве, унаследованной им от покойного дяди, князя в его резиденции посетил некий коронованный колосс и так крепко сжал его в дружеском сердечном объятии, в своих мощных железных руках, что князь при этом наполовину утратил свое собственное дыхание. Коронованный колосс отличался какой-то непобедимой притягательной силой, и все слагалось так, как хотел он, хотя бы для этого нужно было поставить все вверх дном. Многие находили дружбу князя с упомянутой коронованной особой довольно странной и опасной, желали расстроить ее, но таким образом становились лицом к лицу с трудной дилеммой: или признать эту дружбу превосходной, или найти вне страны какую-нибудь точку опоры, которая бы дала возможность увидеть могучего колосса в надлежащем свете.

Среди лиц, поставленных в связь такой дилеммой, находился и Крейслер.

Несмотря на свой дипломатический характер, Крейслер сохранил порядочную дозу невинности и, именно благодаря этому бывали моменты, когда он не знал, на что ему решиться и как поступить в том или в другом случае. В один из подобных моментов он спросил некую прекрасную вдову, находившуюся в глубоком трауре, что она полагает насчет советников при посольстве. Она ответила в приличных и даже нарядных выражениях, и, в конце концов, оказалось, что она не может сказать ничего определенного о советнике при посольстве, пока он с энтузиазмом занимается искусством, в то же время не отдаваясь ему вполне.

— Прекраснейшая из всех вдовствующих женщин, — сказал ей на это Крейслер, — я порываю с прошлым и уезжаю!

Когда все приготовления к отъезду были уже сделаны и он со шляпой в руке готов был откланяться, испытывая при этом некое волнение и приличную при отъезде грусть, вдова вложила ему в карман приглашение занять должность капельмейстера при дворе великого герцога, который подобрал себе утраченные князем Иренеем владеньица.

Вряд ли нужно добавлять, что дама в трауре была советница Бенцон, только что лишившаяся одновременно и мужа, и ранга.

Обстоятельства сложились таким необычайно удивительным образом, что как раз в это время Бенцон...

(М. прод.) ...Понто, недолго думая, устремился к девице, продающей хлеб и колбасы и чуть не убившей меня, в то время как я подошел к ней с самыми дружескими намерениями.

— Милый пудель, милый Понто, что ты делаешь, будь осторожен, бойся этой бессердечной, жестокой девицы, бойся мстительного колбасного принципа!

Так возглашал я, идя сзади за Понто. Но, не обратив на мои слова ни малейшего внимания, он продолжал свой путь, а я держался в некотором отдалении, чтобы в случае опасности моментально скрыться. Достигнув стола, пудель Понто встал на задние лапы и, делая забавнейшие прыжки, начал плясать около девицы, пришедшей в восторг. Она подозвала его к себе. Понто приблизился, положил свою голову на ее колени, потом опять вскочил, стал весело лаять, прыгать вокруг стола, с скромной почтительностью поводить носом и устремлять на девушку дружеские взоры.

— Ты колбаски хочешь, славный мой пудель? — спросила девица, и, когда Понто, виляя хвостом и громким взвизгиванием выражая утвердительный ответ, стал к ней ласкаться, я, с немалым удивлением, увидел, что она взяла одну из самых больших, прекрасных колбас и подложила ему под нос. Он в виде благодарности протанцевал перед ней еще один небольшой балетный танец и, поспешив в мою сторону с колбасой в зубах, положил ее передо мной и дружески присовокупил:

— Ешь-ка, любезнейший, подкрепись немножко!

После того как я съел колбасу, Понто предложил мне следовать за ним, говоря, что он проводит меня до квартиры мейстера Абрагама.

Мы отправились в путь, не торопясь и идя рука об руку, так что нам нетрудно было вести при этом разумную беседу.

— Вижу теперь ясно, — так начал я разговор, — что ты, милый Понто, умеешь держать себя в свете гораздо лучше, чем я. Никогда бы не удалось мне тронуть сердце той жестокосердой, которую ты растрогал так скоро и легко. Но — прости меня! — во всем твоем поведении по отношению к продавщице колбас было нечто, против чего возмущается мое внутреннее, прирожденное мне чувство. Какое-то унизительное ласкательство, отречение от чувства самосознания и самоопределения, измена благородным природным качествам. Нет, милый мой пудель, я бы не мог принимать такой дружеский тон, стараться изо всех сил увенчать свои усилия разными ухищренными маневрами и выпрашивать так нищенски. Когда мной овладевает сильный голод или аппетит к чему-нибудь особенному, я ограничиваюсь тем, что вспрыгиваю на стул мейстера и выражаю свое желание нежным мурлыканьем. И даже это скромное мурлыканье есть скорее напоминание о принятой им обязанности заботиться об удовлетворении моих потребностей, чем просьба о каком-то благодеянии.

Понто громко расхохотался на мои слова и потом начал так:

— О, Мурр, добрейший кот, может быть ты и славный литератор и прекрасно понимаешь разные тонкости, о которых я не имею ни малейшего представления, но насчет практической жизни я скажу, что ты, брат, в ней ничего не смыслишь и мог бы совсем пропасть, так как у тебя нет ни одной капли здравой житейской мудрости. Во-первых, ты, вероятно, рассуждал бы совсем иначе, когда ты еще не съел колбасу, потому что люди голодные много вежливее и покладистее сытых; потом, насчет моей так называемой уничижительной подчиненности ты находишься в большом заблуждении. Танцы и прыжки, как ты сам знаешь, доставляют мне большое удовольствие, и я нередко занимаюсь ими без всякого внешнего к тому поощрения. Если я иногда, собственно для моциона, проделываю свои искусства перед людьми, так я ведь забавляюсь, видя, как эти глупцы думают, что я желаю доставить им развлечение по особому к ним расположению. Они думают так даже тогда, когда совершенно ясно видны намерения противоположные. Ты сейчас имел перед глазами наглядный пример: не должна ли была девица увидеть сразу, что мне нужно было только получить колбасу, и однако же она пришла в полный восторг, когда я показал свои искусства — ей, совершенно мне незнакомой, точно лицу компетентному в подобных вещах? Разве она, подчинившись чувству восторга, не сделала того, к чему клонились мои намерения? Человек благоразумный должен стремиться к собственной выгоде, делать вид, что он заботится только о других, в то время как он только стремится к собственной выгоде: тогда всеми этими "другими" можно вертеть, как тебе заблагорассудится. Очень многие выказывают себя услужливыми, любезными, скромными, всецело проникнутыми сознанием общественной пользы, а между тем у них только и есть на уме, что возлюбленное свое "я", которому все служат, незаметно для самих себя. Таким образом то, что ты заблагорассудил назвать уничижительным ласкательством, есть на самом деле истинная житейская мудрость, базисом которой служит познание и насмешливая эксплуатация чужой глупости.

— О, Понто, — возразил я, — ты — человек эстетский, это несомненно; и опять, я повторяю, что о практической жизни ты имеешь гораздо больше понятия, чем я. Но, несмотря на все это, я с трудом верю, чтобы твои искусства могли доставлять удовольствие самому тебе. По крайней мере, меня до глубины души потряс один твой номер: как-то раз в моем присутствии ты принес к ногам твоего господина лакомый кусок жаркого, держа его в зубах, и не раньше мог съесть, как получил от твоего господина позволение в виде одобрительного кивка.

— Договори же до конца, милый Мурр, — проговорил Понто, — что было дальше?

— Оба — и твой господин, и мейстер Абрагам — хвалили тебя свыше всякой меры и подставили тебе под нос полную тарелку жаркого, которое ты истребил с поразительным аппетитом.

— Итак, любезнейший кот, — продолжал Понто, — неужели ты думаешь, что я получил бы такую богатую порцию, если бы я, неся в зубах маленький кусочек жареного мяса, съел его? Научись же, неопытный юноша, что не нужно бояться маленькой жертвы, когда рассчитываешь посредством нее получить большую выгоду. Удивляюсь, как это ты при всей своей учености не понял еще до сих пор, что большее нужно предпочитать меньшему, что скорее нужно выбрать ветчину, нежели колбасу. Положа лапу на сердце, должен тебе сознаться, что, если я найду где-нибудь в укромном уголке целую часть жаркого, конечно, я немедленно, не дожидаясь разрешения своего господина, пожру его целиком, при соблюдении того условия, что я могу сделать это никем не замеченный. Одним из основных законов нашей природы является тот факт, что в укромном уголке мы поступаем совсем не так, как на открытой улице. Впрочем, правило, почерпнутое из самых глубин житейской мудрости, гласит, что в мелочах рекомендуется быть строго честным.

Несколько мгновений я хранил молчание, размышляя о высказанных пуделем Понто принципах. Припомнилось мне, что как будто бы я читал где-то, что каждый должен действовать, как того требует общественное начало, что каждый должен поступать так, как он хотел бы, чтобы поступали по отношению к нему самому, — напрасно пытался я сопоставить этот принцип в гармоническом согласии с житейской мудростью Понто! Мне пришло на ум, что, быть может, вся дружба, которую только что выказал по отношению ко мне Понто, клонится к его выгоде и ко вреду для меня. Предположение свое я без церемонии выразил вслух.

— Ах ты, плутишка! — воскликнул со смехом Понто. — Разве о тебе идет речь? Ты не можешь доставить мне никакой выгоды, не можешь причинить мне никакого зла. Я не завидую твоим мертвым наукам, наши дороги разные. Если бы тебе пришло желание причинить мне какой-нибудь вред, ты был бы не в состоянии даже проявить свои враждебные замыслы, так как и в силе, и в ловкости я превосхожу тебя. Один прыжок, одна славная хватка зубами — и тут же тебе был бы конец.

Меня охватил великий страх перед собственным моим другом, усилившийся еще больше, когда с ним приятельски поздоровался какой-то большой черный пудель, после чего оба они, посматривая на меня своими огненными глазами, начали тихо разговаривать между собою.

Прижав уши к голове, я стал в сторонке, как вдруг черный пудель побежал прочь, а Понто опять подскочил ко мне и воскликнул:

— Ну, пойдем же, любезнейший!

— Боже мой, — воскликнул я, — что это за солидный господин разговаривал с тобой? Он так же искушен в светском образовании, как и ты?

— Мне кажется даже, — возразил Понто, — что ты испугался моего добрейшего дядюшки — пуделя Скарамуша? [От нем. Scaramutz — скоморох, шут.] Эх, братец, хоть ты и кот, а точно заяц.

— Но почему же, — спросил я, — твой дядя кидал на меня такие огненные взгляды, и о чем он шептался с тобой так таинственно, так подозрительно?

— Не могу не признаться тебе, добрейший Мурр, — отвечал Понто, — что мой дядя, находясь в преклонном возрасте, порядочный брюзга и держится закоренелых предрассудков, как это вообще свойственно людям старым. Он удивился тому, что мы — вместе, так как различие ранга воспрещает нам всякое сближение подобного рода. Я удостоверил его, что ты — юноша чрезвычайно образованный, нрава весьма приятного, и что по временам ты развлекаешь меня. После этого он сказал, что я могу время от времени беседовать с тобой наедине, только я не должен водить тебя с собой в Пудель-ассамблею, потому что ты никогда не можешь сделаться правоспособным или, вернее сказать, ассамблееспособным уже по той одной причине, что у тебя слишком короткие уши, явно свидетельствующие твое низкое происхождение и презираемые порядочными длинноухими пуделями. Я обещал последовать его совету.

Если бы я знал тогда что-нибудь о великом моем предке, Коте в сапогах, который достиг высоких ступеней и почестей, и был закадычным другом короля Готлиба, я легко мог бы доказать моему другу Понто, что всякая Пудель-ассамблея должна быть польщена причастием к ней отпрыска славной фамилии; но, еще не выйдя из темной неизвестности, я должен был терпеть мнимое превосходство надо мной Скарамуша и Понто.

Мы продолжали идти вперед. Как раз перед нами шел какой-то молодой человек, который вдруг с громким, радостным возгласом отступил на шаг назад так быстро, что, не отпрыгни я в сторону, я неизбежно получил бы тяжкое увечье. Точно с таким же радостным возгласом к нему устремился другой молодой человек, который шел навстречу. Оба крепко обнялись, как два друга, давно не видевшиеся, прошли некоторое пространство перед нами, взяв друг друга под руку, потом остановились и расстались так же нежно, как встретились. Тот молодой человек, который был перед нами, долго смотрел вслед ушедшему другу, потом быстро шмыгнул в один из ближайших домов. Понто остановился, я тоже. Во втором этаже дома, куда вошел молодой человек, раскрылось окно, из него выглянула красивая девушка, сзади нее стоял молодой человек, и оба они громко смеялись, смотря вслед другу, который удалялся. Понто посмотрел вверх и пробормотал что-то сквозь зубы, чего я не понял.

— Почему ты медлишь здесь, милый Понто? — спросил я. — Разве мы не пойдем дальше?

Понто, однако же, постоял несколько минут, не отвечая на мой вопрос, потом покачал головой и безмолвно продолжал путь. Когда мы достигли красивой площади, усаженной деревьями и украшенной статуями, Понто проговорил:

— Подождем здесь немножко, милый Мурр. Знаешь, у меня просто из головы не выходят те два молодых человека, которые так нежно обнялись на улице. Это такие же друзья, как Дамон и Пилад.

— Дамон и Питиас, — поправил я, — Пилад был другом Ореста, которого он в шлафроке относил в постель и отпаивал ромашкой, когда фурии и демоны чересчур жестоко обходились с беднягой. Сразу видно, любезный Понто, что в истории ты не очень силен.

— Все равно, — продолжал пудель, — историю этих двух друзей я отлично знаю и могу рассказать ее со всеми подробностями, как я ее двадцать раз слышал от своего господина. Быть может, наряду с Дамоном и Питиасом, Орестом и Пиладом, ты, как третью пару, назовешь Вальтера и Формозуса. Формозус — тот самый молодой человек, который чуть не раздавил тебя, обрадовавшись встрече со своим возлюбленным другом Вальтером. Вон там в прекрасном доме со светлыми зеркальными окнами живет старый чрезвычайно богатый президент, к которому Формозус — своим блестящим умом, своей ловкостью, своими прекрасными знаниями — сумел так вкрасться в доверие, что вскоре старик стал относиться к нему, как к родному сыну. Случилось так, что Формозус как-то вдруг утратил всю свою веселость, стал выглядеть больным и бледным, начал в течение каждой четверти часа вздыхать по десяти раз так тяжело и глубоко, как будто он умирал, перестал интересоваться чем бы то ни было и всецело погрузился в мир каких-то мечтаний. Долгое время старик тщетно выпытывал у юноши причину его тайной горести; наконец выяснилось, что Формозус смертельно влюблен в единственную дочь президента. Сперва старик пришел в ужас, потому что насчет своей дочки он имел совсем другие планы, — у Формозуса не было ни порядочной должности, ни ранга. Но когда бедный юноша продолжал чахнуть все больше и больше, старик ободрился духом и спросил Ульрику, как ей нравится молодой человек, и не говорил ли он ей что-нибудь о своей любви? Ульрика опустила глаза и сказала, что Формозус прямо не признавался ей в любви, конечно, из сдержанности и скромности, но что она давно уже заметила его любовь к ней, так как подобные вещи никогда не проходят незамеченными. Впрочем, молодой Формозус ей очень нравится, и если нет никаких препятствий, если папенька не имеет ничего против — словом, Ульрика сказала все, что имеют обыкновение говорить в таких случаях девушки, которые находятся уже не в первом расцвете своей красоты и усердно размышляют: "Кто тебя возьмет в жены?" Тогда президент сказал Формозусу: "Подбодрись, приятель! Будь весел и радостен: моя Ульрика будет твоей!" И Ульрика сделалась невестой молодого Формозуса. Все от чистого сердца желали счастья прекрасному, скромному юноше, только один из знавших его впал в уныние и отчаяние: это был Вальтер, с которым Формозус жил душа в душу. Он видел несколько раз Ульрику, говорил с ней и влюбился, быть может, еще сильнее, чем Формозус. Однако я все говорю "любовь", "влюбился" и не спрошу тебя, любезный кот, любил ли ты сам и знаешь ли, что это за чувство?

— Что меня касается, милый Понто, — ответил я, — мне кажется, что я еще не любил и не люблю, потому что до сих пор не испытывал того состояния, которое описывают все поэты. Вполне доверять поэтам, конечно, нельзя, но изо всего, что я читал по вопросу о любви, она представляется мне собственно ничем иным, как психическим болезненным состоянием, проявляющимся у людской породы в виде частичного помешательства: так, человек влюбленный считает тот или другой предмет совсем другой вещью, чем этот предмет является на самом деле, — например, маленькая толстенькая девчонка, штопающая чулки, представляется ему некоей богиней. Но продолжай, однако, милый Понто, рассказ о двух друзьях, Формозусе и Вальтере.

Понто рассказал далее следующее:

— Вальтер бросился Формозусу на шею и проговорил, обливаясь слезами: "Ты навсегда похищаешь счастье моей жизни, но ты сам счастлив, и в этом мое утешение. Прощай, друг мой, прощай навеки!"

После этого Вальтер побежал в чащу кустов и хотел застрелиться. Но в отчаянии он забыл зарядить пистолет, благодаря чему он ограничился припадками безумия, повторявшимися ежедневно. Однажды Формозус после нескольких недель, в течение которых он не видел Вальтера, вошел к нему и увидел его распростертым на полу и заливающимся горючими слезами перед пастельным портретом Ульрики, висевшим на стене.

— Нет, — воскликнул тут Формозус, прижимая Вальтера к своей груди, — я не в силах видеть твоих страданий, твоего отчаяния; я охотно жертвую тебе свое счастие. Я отказался от Ульрики и убедил старика, чтобы он назвал тебя своим зятем. Ульрика тебя любит, быть может, сама того не подозревая. Делай ей предложение, я устраняюсь. Прощай!

Он хотел уйти, Вальтер удержал его. Все, что сказал Формозус, представлялось Вальтеру каким-то сном, и он уверовал в правду слов своего друга только после того, как этот последний вручил ему собственноручное письмо старого президента, гласившее приблизительно следующее:

"Благородный юноша! Ты победил. Неохотно отпускаю я тебя, но чту твою дружбу, равносильную твоему героизму, подобный которому описывается лишь у древних писателей. Пусть господин Вальтер, человек с прекрасными качествами и с отличной должностью, сватается к моей дочери Ульрике. Если она согласится на его предложение, я с своей стороны не имею против этого ничего".

Формозус действительно уехал, Вальтер сделал предложение, и Ульрика стала его женой. Старый президент написал Формозусу письмо, где спрашивал, не возьмет ли тот у него, в виде слабого знака симпатий к его личности три тысячи талеров, конечно, не в качестве награждения, которое немыслимо в подобных случаях, а просто для того, чтобы доставить удовольствие старому президенту. Формозус ответил, что старик знает скромность его потребностей, что деньги не могут сделать его счастливым, и только время его утешит и излечит от сознания потери, в которой не виноват никто, кроме судьбы, зажегшей в сердце дорогого друга любовь к Ульрике. Формозус прибавил, что с его стороны не было никакого благородного героизма, что в его отречении от счастья виновна опять только одна судьба. Впрочем, он готов принять подарок под тем условием, чтобы старик направил его к одной бедной вдове, которая вместе со своей добродетельной дочерью живет в таком-то месте в крайней безысходной нужде. Вдова была найдена и получила предназначенные для Формо-зуса три тысячи рейхсталеров. Вскоре после этого Вальтер написал Формозусу: "Я больше не в состоянии жить без тебя, вернись в мои объятия!" Формозус так и сделал и узнал по своем возвращении, что Вальтер отказался от своего прекрасного места, под условием, чтобы оно было передано Формозусу, давно уже мечтавшему о такой должности. Формозус занял оставленный Вальтером пост, и, если упустить из виду обманутые его надежды насчет женитьбы на Ульрике, он был в самом отличном положении. Все удивлялись соревнованию в благородстве между обоими друзьями, их поведение было как бы отзвуком давно минувшего времени, примером героизма, на который способны только люди с великим духом.

— И вправду, — начал я, после того как Понто умолк, — сопоставляя твой рассказ со всем, что я читал, я вижу теперь, что Вальтер и Формозус — благородные, сильные люди, полные самоотвержения и совершенно незнакомые с твоей хваленой житейской мудростью.

— Гм, — возразил Понто со злостной усмешкой, — в том-то весь и вопрос! К моему рассказу нужно присоединить сообщение о двух обстоятельствах, о которых никто в городе не знал и о которых я слышал от своего господина, а отчасти и сам узнал о них, внимательно следя и подслушивая. Любовь Формозуса к богатой дочери президента вовсе была не так сильна, как думал об этом старик, потому что во время высшего развития этой губительной страсти молодой человек не переставал после дневного отчаяния посещать по вечерам самым аккуратным образом молоденькую, хорошенькую модисточку. Когда Ульрика сделалась его невестой, он вскоре увидел, что эта ангельской доброты фрейлейн обладает специальным талантом при удобном случае моментально превращаться в дьявола. Кроме того из верных источников он получил сведения, что фрейлейн Ульрика имела в резиденции совершенно достаточные опыты в любви и в любовном счастии; тогда Формозусом овладел приступ благородства, вследствие которого он уступил богатую невесту своему другу. Вальтер, видевший Ульрику в различных общественных местах в полном блеске самых нарядных туалетов влюбился в нее по уши. А для Уль-рики было довольно безразлично, кто из двоих — Формозус или Вальтер — будет ее супругом. У этого последнего действительно была прекрасная должность, однако при исправлении ее он столько покуролесил, что предвидел скорую отставку. Тогда он предпочел заблаговременно отказаться от должности в пользу своего друга и таким образом, посредством акта, имеющего все признаки благородства, Вальтер спас собственный престиж. Три тысячи талеров, вложенные в солидные бумаги, были вручены некоей старой, весьма добропорядочной матроне, которая называла себя то матерью, то кормилицей, то прислужницей хорошенькой модистки. В истории с получением трех тысяч талеров она играла двойную роль: получала деньги как мать, передавала деньги как прислужница, причем за услугу получила хорошее вознаграждение. Названная модистка есть именно та девица, которая, как ты, Мурр, сам видел, только что вместе с Формозусом выглядывала из окна вслед за ушедшим господином. Впрочем оба, и Формозус, и Вальтер, надлежащим образом уразумели благородство взаимного их поведения, и, чтобы устраниться от обоюдных похвал, долго избегали друг друга. Сегодняшняя встреча их была совершенно случайной и, как мы видели, до крайности сердечной.

В это мгновение раздался шум и поднялась страшная суматоха. Люди бежали вперегонки и кричали: "Пожар, пожар!" Всадники мчались по улицам, кареты катились с грохотом. Из окон одного соседнего дома вырывались клубы дыма вместе с пламенем. Понто быстро помчался вперед, а я, объятый страхом, вскарабкался на высокую лестницу, приставленную к одному из домов, и через несколько мгновений был на крыше в полной безопасности. Но совсем неожиданно...

(Мак. л.) ...Совсем нечаянно, — проговорил князь Иреней, — без доклада гофмаршала, без заявления дежурного камергера, могу даже сказать — я говорю это только вам, мейстер Абрагам, пожалуйста, не разглашайте этого, — могу даже сказать, что без доклада прислуги (ни одного ливрейного лакея не было в приемных комнатах) негодяи все бездельничали в передней, играли в карты. А это большой порок! К счастью, проходил через комнаты тафельдекер (накрывающий на стол) и в дверях схватил его за полу сюртука, спрашивая, как о нем доложить князю. Тем не менее он мне понравился, это человек весьма учтивый. Вы, кажется, утверждали, что он ни больше, ни меньше, как простой музыкант? Даже без всякого чина?

Мейстер Абрагам удостоверил, что Крейслер, конечно, жил раньше совсем в иных условиях, дававших ему возможность обедать за княжеским столом, и что только суровая десница времени исторгла его из сферы таких условий, но что, впрочем, он непременно желает сохранять строгое инкогнито относительно своего прошлого.

— Итак, — сказал князь, — быть может, он дворянин, быть может, барон... граф... быть может, даже... Но не будем слишком увлекаться такими призрачными надеждами! Я, знаете ли, несколько faible [Склонен, питаю слабость — фр.] к таким таинственным историям. После французской революции были славные времена: маркизы фабриковали сургуч, графы вязали ночные колпаки, каждый хотел быть просто monsieur такой-то, и все потешались на грандиозном маскированном балу... Да, так мы говорили о господине Крейслере. Бенцон — женщина сведущая, она его хвалила, рекомендовала мне, она права. По манере держать шляпу под мышкой я сразу увидел, что имею дело с человеком образованным, с человеком хорошего тона.

Князь присовокупил еще несколько похвал относительно наружности и манер Крейслера. Мейстер Абрагам был уже вполне уверен, что ему удастся привести свой план в исполнение: ему хотелось присоединить в качестве капельмейстера своего закадычного друга к мифическому придворному штату и удержать его таким образом в Зигхартсвейлере. Но когда мейстер опять завел об этом разговор, князь решительно заявил, что из его предложения ровно ничего не может выйти.

— Посудите вы сами, мейстер Абрагам, — продолжал он, — возможно ли мне ввести в тесный круг своей семьи этого приятного человека, если я его приглашу в качестве капельмейстера, то есть сделаю его в известной степени моим чиновником? Я мог бы облечь его придворным званием и сделать его своим maitre de plaisirs или des spectacles [Устроитель удовольствий или устроитель зрелищ — фр.], музыку он знает основательно и, как вы говорите, опытен, кроме того, в театральном деле. Но я держусь принципов моего любезного покойного родителя, который всегда утверждал, что упомянутый maitre прежде всего должен быть совершенно несведущим в вещах, его касающихся, иначе он будет слишком много заботиться как об них, так и о лицах, с ними тесно связанных, например об актерах, музыкантах и так далее.

Мейстер Абрагам хотел удалиться, но князь продолжал:

— Так как вы,, мейстер Абрагам, являетесь в известном смысле charge d′affaires [Поверенный — фр.] господина Крейслера, я не скрою от вас, что только две вещи в нем не особенно мне нравятся; может быть, впрочем, это скорее привычки, чем настоящие глубокие черты его характера. Во-первых, он прямо смотрит мне в лицо, когда я с ним говорю. Могу засвидетельствовать, что у меня совсем-таки достопримечательные глаза, они могут страшно блистать, как глаза покойного Фридриха Великого; ни один камер-юнкер, ни один паж не осмеливается смотреть на меня прямо, когда я устремляю пламенный взор и спрашиваю, не провинился ли опять такой-то mauvais sujet [Шалопай — фр.] или не поел ли он все миндальные конфеты; но господин Крейслер — как бы на него я ни смотрел — не обращает на это ни малейшего внимания, смотрит на меня пристально и еще улыбается таким образом, что... что я сам поневоле опускаю глаза. Потом, у него такая странная манера говорить и отвечать, что можно, право, иногда подумать, как будто бы все ваши слова так, какие-то пустячки, как будто бы вы сами — последняя буква в азбуке. Это, знаете ли, несносно, и вы, мейстер, должны позаботиться, чтобы господин Крейслер оставил подобные привычки.

Мейстер Абрагам обещал сделать все сообразно с желаниями князя и снова вознамеривался удалиться. Тогда князь упомянул еще об особенном недоброжелательстве к Крейслеру, выказанном принцессой Гедвигой, сказал, что девушка с некоторых пор страдает какими-то странными причудами и фантазиями, и что лейб-медик назначил ей на ближайшую весну лечение сывороткой. Гедвига, именно, настаивает на странной мысли, что Крейслер бежал из дома умалишенных и при первом случае натворит всяких злокозненных приключений.

— Скажите, мейстер Абрагам, — продолжал князь, — скажите, пожалуйста, разве человек разумный может иметь хоть малейший признак ненормальности душевного состояния?

Абрагам возразил, что Крейслер столько же сумасшедший, сколько и он сам, но что иногда он, правда, держит себя несколько странно и приходит в душевное состояние, которое можно сравнить с душевным состоянием принца Гамлета и, следовательно, является крайне интересным.

— Сколько мне известно, — прервал князь мейстера Абрагама, — молодой Гамлет был отличный принц, из очень видной правящей фамилии, иногда только носившийся с очень странной идеей, что все придворные должны превосходно уметь играть на флейте. Высокорожденным особам приличествует впадать иногда в эксцентричности, это увеличивает респектабельное к ним отношение. Что нужно назвать абсурдом у человека без положения и без ранга, то у них является лишь очень милой причудой, показывающей необычный ум, который должен вызывать удивление и почтение. Господин Крейслер находится на настоящей, хорошей дороге. Если же он непременно хочет подражать принцу Гамлету, это прекрасное стремление к высшему, рожденное, по всей вероятности, его усиленными занятиями музыкой. Ему, правда, можно извинить, если он иногда ведет себя несколько странно.

По-видимому, мейстеру Абрагаму не суждено было в тот день выйти из комнаты, где он беседовал с князем, потому что едва только он растворил дверь, как опять князь вернул его назад и пожелал узнать, откуда могла бы проистекать антипатия принцессы Гедвиги по отношению к Крейслеру. Мейстер Абрагам рассказал, каким образом Крейслер встретился в придворном парке с принцессой и с Юлией, и выразил предположение, что возбужденное состояние, в котором находился тогда капельмейстер, могло неприятно подействовать на даму с тонкими нервами.

Князь с некоторой горячностью выразил надежду, что господин Крейслер на самом деле, вероятно, прибыл в Зигхартсвейлер не пешком, вероятно, карета стояла где-нибудь на одной из широких аллей парка, потому что только заурядные искатели приключений странствуют пешком.

Мейстер Абрагам, с одной стороны, упомянул о всем известном храбром офицере, который пробежал от Лейпцига до Сиракуз, ни разу не подбив новые подошвы под сапоги; с другой стороны, сообщил, что Крейслер тем не менее оставил, как надо полагать, где-нибудь карету. Князь был удовлетворен.

В то время как все это происходило в покоях князя, Иоганн сидел у советницы Бенцон перед прекраснейшим роялем и аккомпанировал Юлии, которая пела страстный речитатив Клитемнестры из "Ифигении" Глюка. Пишущий эти строки биограф должен, к сожалению, для верности портрета своего героя, добавить, что этот последний имел вид весьма экстравагантный, и спокойному наблюдателю мог на самом деле показаться безумным, когда приходил в музыкальное вдохновение. Еще раньше, когда Юлия пела в парке, Крейслер выразился образно, что в это время "страстная мука любви, дивные чары таинственных снов, надежда, желание, как волны, промчались среди спящего леса, чтоб пасть серебристой росою на чашечки нежных цветов, на влюбленную грудь соловьев, невольно умолкших". После этого, казалось бы, нельзя придавать особенной цены суждению Крейслера о пении Юлии. Однако биограф в данном случае может засвидетельствовать перед благосклонным читателем, что пение Юлии, которого он, к крайнему своему сожалению, никогда не слыхал, должно было поистине заключать в себе что-то таинственное, что-то волшебное. Необычайно солидные люди, которые только совсем еще недавно обрезали свои косицы, которые, после какой-нибудь запутанной тяжбы, после замысловатой болезни или после надлежащего объедения страсбургскими паштетами, приходили в театр и нисколько не теряли душевного равновесия от разговора с Глюком, Моцартом, Бетховеном или Спонтини, так вот такие-то люди нередко уверяли, что, если бы на сцене пела фрейлейн Юлия Бенцон, у них было бы совсем своеобразное настроение — они сами не могут сказать, какое именно. Ими иногда овладевала какая-то тоска, доставлявшая, однако, их сердцам неописуемое блаженство, и часто они доходили до такого состояния, что готовы были делать всякие дурачества и кривляться наподобие молодых фантазеров или стихотворцев. Достоверно еще следующее обстоятельство: когда Юлия пела однажды при дворе, князь Иреней несколько раз совершенно явственно вздохнул; когда же пение было кончено, он прямо подошел к Юлии, прижал ее руку к своим губам и произнес при этом самым плачевным голосом: "Достойнейшая фрейлейн!" Гофмаршал осмеливался утверждать, что князь Иреней действительно поцеловал у маленькой Юлии руку и что, когда он целовал, две слезы капнули из его глаз. Но по инициативе обер-гофмейстерины такое утверждение было найдено неприличным и, как противное благу и репутации княжеского двора, было подвергнуто опровержению.

Юлия, обладая металлически-чистым и звучным голосом, пела с чувством, с глубоким вдохновением; в этом именно и могла заключаться чарующая сила, которая непобедимым образом действовала на слушателей, как раньше, так и сегодня, в описываемый нами день. Она пела, и у каждого слушателя останавливалось дыхание, и грудь сжималась от невыразимой сладкой боли; когда она кончила, несколько мгновений длилось молчание, потом восторг выразился в бурном бешеном одобрении. Только Крейслер сидел безмолвно, пристально смотря перед собой и прислонившись к спинке стула. Потом он медленно встал, Юлия повернулась к нему со взором, ясно вопрошавшим: "Это на самом деле так хорошо?" Но тотчас же она вспыхнула и опустила глаза: Крейслер, приложив руку к сердцу, пролепетал дрожащим голосом "Юлия!" и потом, низко склонив голову, скорее выскользнул, чем ушел из толпы дам, сомкнувшихся в тесный кружок.

Советница Бенцон с трудом уговорила принцессу Гедвигу показаться за ужином, на котором она должна была встретить капельмейстера Крейслера. Принцесса согласилась только после того, как советница убедила ее, что было бы чистым ребячеством избегать человека за то, что он не похож на всех других, как монета одной чеканки, а является совершенно самородной, оригинальной личностью. Кроме того, Крейслер нашел уже доступ к князю, и было бы невозможно продолжать упрямиться и стоять на своем.

Принцесса Гедвига весь вечер так искусно и так быстро переходила из одного угла в другой, что Крейслер, желавший с ней помириться, никак не мог к ней приблизиться, несмотря на все свои старания.

Самые искусные маневры она отражала самой изобретательной тактикой. Бенцон, видевшая все это, тем более должна была удивиться, когда принцесса вдруг вышла из круга дам и прямо подошла к Крейслеру. Капельмейстер стоял точно в забытьи, и был пробужден лишь тогда, когда принцесса обратилась к нему и спросила, неужели только он один никаким жестом, никаким словом не выкажет одобрения, завоеванного Юлией.

— Милостивейшая государыня, — возразил Крейслер тоном, изобличавшим глубокое внутреннее волнение, — по справедливому замечанию одного из знаменитых писателей, люди, испытывающие блаженство, выражают свое счастье не словами, а взглядами и мыслями. Мне чудится, как будто я нахожусь на небесах!

— В таком случае, — проговорила с улыбкой принцесса, — наша Юлия — ангел света, так как она открыла вам райские двери. Теперь, однако, я попрошу вас на несколько мгновений покинуть небеса и выслушать бедное дитя земли, стоящее перед вами.

Принцесса замолчала, точно она ждала, что Крейслер что-нибудь скажет. Но, так как он молчал, смотря на нее своим пылающим взглядом, она опустила глаза и повернулась в сторону так быстро, что с ее плеч слетела легко надетая шаль, которую Крейслер подхватил налету. Принцесса остановилась и заговорила неуверенным, колеблющимся тоном, как будто бы она боролась с решением, твердо принятым в душе, но трудным для исполнения.

— Будемте говорить прозаически — просто о вещах поэтических. Мне известно, что вы даете Юлии уроки пения. С тех пор как она с вами занимается, она сделала громадные успехи в манере петь и в уменье владеть голосом. Это подает мне надежду, что вы сумеете развить и посредственный талант, как, например, мой. Я хочу сказать, что...

Принцесса замолчала и вся вспыхнула. К ней подошла Бенцон и сказала, что напрасно принцесса считает свой музыкальный талант посредственным, так как она отлично играет на рояле и очень выразительно поет. Крейслер, которому принцесса показалась чрезвычайно милой в своем смущении, рассыпался в самых дружеских уверениях, говоря, что для него не может быть высшего счастья, если принцесса пожелает позволить ему помогать словом и делом в ее музыкальных занятиях.

Принцесса слушала капельмейстера с видимым удовольствием, и, когда он кончил и Бенцон взглядом упрекнула ее за странную робость перед этим благовоспитанным человеком, Гедвига проговорил вполголоса:

— Да, да, Бенцон, вы правы, я часто бываю самым неразумным ребенком!

В то же самое мгновение она, не оглядываясь, взяла шаль, которую Крейслер продолжал держать и теперь подал ей. При этом он коснулся руки принцессы, каким образом — он сам не знал. Крейслер вздрогнул точно от электрического удара, и ему показалось, что он теряет сознание.

Вдруг Крейслер услышал голос Юлии, веселый и светлый, подобный лучу, прорезающему черные тучи.

— Я должна петь еще, любезный Крейслер, — сказала она, — мне не дают покоя. Мне бы хотелось спеть дуэт, который мы разучили в последний раз.

— Вы не должны отказывать Юлии, — вмешалась в разговор Бенцон, — ступайте к роялю, любезный капельмейстер!

Крейслер безмолвно уселся у рояля и, точно охваченный каким-то опьянением, ударил по клавишам, начиная звучные аккорды дуэта. Юлия запела: "Ah che mi manea l′anima in si fatal momento" ["О, почему в эту злосчастную минуту не хватает у меня мужества" — ит.]. Нужно прибавить, что слова этого дуэта по обычной итальянской манере изображали разлуку любящей пары: к momento [Мгновение — ит.] естественным образом являлись рифмы sento и tormento [Чувство и смятенье — ит.], и, как в сотне других подобных дуэтов, не было также недостатка в Abbi pieatade о cielo [О, сжалься, Небо — ит.] и в репа di morir [Муки смерти — ит.]. Крейслер, однако, сочинил эти слова, находясь в состоянии самого пылкого поэтически-музыкального вдохновения, и всякий, кому Бог дал сносные уши, должен был непременно испытывать страстное увлечение. Дуэт превосходил силой самые страстные арии в этом роде, и, так как Крейслер старался выразить высший момент скорби разлуки и совсем не имел в виду того, что может быть выражено певицей легко и с удобством, — исполнительнице было очень трудно попасть сразу в надлежащий тон. Таким образом произошло, что Юлия начала робким, неуверенным голосом и сам Крейслер — не лучше. Но скоро голоса обоих певцов выделились из звуковых волн, подобно двум светлым лебедям, которые то раскрывали свои широкие крылья и шумно летели к золотым сияющим тучкам, то, умирая в сладком любовном объятии, терялись в бешеной буре аккордов, пока наконец глубокие вздохи не возвестили близкую смерть, и последнее Addio [Прости — ит.] прозвучало воплем безумной муки.

На каждого из слушателей дуэт произвел глубокое впечатление, на глазах у многих блистали светлые слезы, и сама Бенцон созналась, что она никогда не испытывала ничего подобного даже в театре при самом хорошем исполнении прощальной сцены разлуки. И Юлия, и капельмейстер были засыпаны похвалами, слушатели говорили об истинном вдохновении, слышавшемся в пении и в музыке, и ставили композицию, пожалуй, даже выше, чем она заслуживала.

Во время пения принцесса находилась в явном волнении, хотя она старалась оставаться спокойной и не выказывать никакого участия. Рядом с ней сидела молоденькая придворная дамочка, краснощекая и всегда одинаково расположенная и к слезам, и к смеху; она шептала ей на ухо всякую всячину, но не получила в ответ ничего, кроме отрывочных замечаний, сказанных ради придворных конве-нансов. Принцесса обернулась и к госпоже Бенцон, сидевшей по другую сторону, и начала ей шептать на ухо, как будто никто не пел в комнате, но та, со свойственной ей строгостью, попросила превратить разговоры, пока не будет кончен дуэт. Но теперь, когда пение кончилось, принцесса, с пылающим лицом, с сияющими глазами, начала говорить так громко, что заставила умолкнуть все хвалебные возгласы общества.

— Да будет позволено и мне высказать свое мнение. Я вполне согласна, что дуэт как музыкальное произведение может иметь свою цену, что Юлия пела великолепно. Но разве это хорошо, что в уютном тесном кружке, где на первом плане должна стоять дружеская беседа, откуда должны быть изгнаны всякие возбуждения, пылкие речи, страстное пение, где все это должно походить на тихий ручеек, журчащий между цветочными клумбами, — разве хорошо, что в таком кружке появляется нечто экстравагантное, разрывающее сердце, такое сильное и захватывающее, против чего нельзя бороться? Я старалась победить страшную скорбь, которую господин Крейслер облек в звуки, с демоническим искусством издевающиеся над нашей слабой чувствительностью, но никто из присутствующих не был настолько добр, чтобы принять мою сторону! Охотно предоставляю свою слабость вашей иронии, капельмейстер! Охотно сознаюсь, что впечатление, произведенное на меня вашим дуэтом, причинило мне почти физическую боль. Разве не существуют на свете Чимароза или Пазиелло, произведения которых как раз написаны для салонного общества?

— Боже мой! — воскликнул Крейслер в то время, как все мускулы его лица пришли в особое состояние, предвещавшее, что он впадет в юмор. — Боже мой! Милостивейшая принцесса, не несчастнейший ли я капельмейстер, какого только можно себе представить! Разве не противно всем правилам справедливости, что в обществе нужно скрывать свои волнения, или — выражаясь образно — нужно свою волнующуюся, тяжело дышащую грудь стягивать косынкой приличия? Разве все эти пожарные заведения, установленные и созданные обществом "хорошего тона", могут совсем погасить пламя, прорывающееся то здесь, то там? Лейте сколько угодно — и чаю, и сахарной водицы, прибавьте к этому и должную дозу приличных разговоров и приятного бренчанья, делайте, что хотите, но стоит только тому или другому наглому поджигателю бросить вам в душу конгревскую ракету—и тотчас же вспыхивает яркое, ослепительное пламя, и горит, и даже жжет, чего никогда не случается с чистым светом луны! Да, милостивейшая принцесса, я самый несчастнейший из всех, живущих на земле капельмейстеров. Запевши ужасный дуэт, я постыдно рискнул зажечь дьявольский фейерверк со всеми горящими шарами, змейками и хвостатыми ракетами. И что же я вижу? Везде горит! Пожар, пожар, разбой! Позвать сюда пожарных, воды, воды! Помогите, спасите!

Крейслер устремился к нотному ящику, вытащил его из-под рояля, открыл его, перерыл все ноты, схватил какую-то партитуру — это была Malinara Paesiello ["Мельничиха" Пазиелло — ит.], уселся за рояль и начал ритурнель известной песенки "La Rachelina, molinarina" ["Ракелина-мельничиха" — ит.], открывающей выход на сцену мельничихи.

— Но, любезный Крейслер! — проговорила Юлия робко и испуганно.

Крейслер бросился перед Юлией на колени и стал говорить умоляющим голосом:

— Милая, дорогая Юлия, сжальтесь над высокопочтенным обществом, пролейте бальзам утешения в эти страждущие сердца, спойте Ракелину! Если вы этого не сделаете, мне ничего больше не останется, как у вас на глазах низвергнуться в бездну отчаяния, на краю которой я уже теперь нахожусь, и напрасно тогда вы будете удерживать меня за полу сюртука, напрасно будете стараться отклонить от мрачного решения, напрасно будете ласково и добродушно восклицать потерянному капельмейстеру: "Останься с нами, Иоганн!" Я уже буду находиться у Ахерона. Итак, прошу вас, спойте же, дорогая Юлия!

Юлия уступила просьбе Крейслера, хотя с явной неохотой.

Когда песенка была спета, Крейслер тотчас же начал известный комический дуэт нотариуса и мельничихи.

Юлия по методе и природным голосовым данным имела склонность к музыке серьезной, патетической; тем не менее, когда она пела что-нибудь комическое, она была воплощением грации и причуды. Крейслер усвоил себе странную, но неудержимо увлекательную манеру итальянских buffi [Комические певцы — ит.], доходившую у него почти до преувеличений, потому что, обладая голосом драматическим с тысячью различных нюансов, он делал при этом самые уморительные физиономии, которые могли бы рассмешить самого Катона.

Все весело и громко хохотали.

Крейслер, восхищенный, поцеловал у Юлии руку, которую она быстро отдернула с неудовольствием.

— Ах, капельмейстер, — воскликнула она, — может быть, ваши сумасбродные шутки и остроумны, но я, право, не могу с ними помириться! Такой убийственный переход из одной крайности в другую производит на меня какое-то режущее впечатление. Прошу вас, любезный Крейслер, не требуйте больше никогда, чтобы я пела что-нибудь комическое, хотя бы и такое грациозное, милое, когда в душе моей еще рыдают скорбные звуки, наполняя ее глубоким волнением. Не требуйте больше никогда, — не правда ли, вы мне обещаете это, любезный Крейслер?

Капельмейстер хотел отвечать, но в это самое мгновение подошла принцесса и обняла Юлию крепче и засмеялась громче, чем это было прилично, по мнению обер-гофмейстерины.

— Прижмись к груди моей, — воскликнула она, — крепче прижмись, о, самая нежная, самая чувствительная, самая прихотливая из всех мельничих! Ты можешь мистифицировать решительно всех баронов, управляющих и нотариусов, ты можешь, кроме того...

Принцесса не договорила и снова разразилась громким смехом. Потом, быстро обращаясь к капельмейстеру, она сказала:

— Вы совсем примирили меня с собой, любезный Крейслер! О, теперь я понимаю вполне ваши юмористические выходки. Они имеют очень глубокое значение. Только в разладе разнороднейших ощущений и самых враждебных чувств обнаруживается высшая жизнь! Благодарю вас, сердечно благодарю! Вот, я позволяю вам поцеловать мою руку!

Крейслер взял протянутую руку и опять вздрогнул, так что должен был помедлить несколько мгновений, прежде чем решился поцеловать нежные пальчики, затянутые в перчатку, склоняясь при этом так почтительно, как будто он все еще был советником при посольстве. Ему самому показалось чрезвычайно забавным, что он испытывает такое ощущение при прикосновении руки княжны.

— В конце концов, — сказал он самому себе, когда принцесса отошла в сторону, — я должен думать, что принцесса представляет собой нечто вроде лейденской банки, поражающей электрическим ударом всех честных людей, когда только ее сиятельству заблагорассудится!

Принцесса весело прыгала, танцевала, смеялась, напевала La Rachelina molinarina и целовала то одну, то другую даму, уверяя, что никогда в жизни ей не было так весело и что этим она обязана славному капельмейстеру. Строгая и серьезная Бенцон смотрела на это с крайним неудовольствием и наконец, отведя принцессу в сторону, шепнула ей:

— Гедвига, помилуйте, что за поведение!

— Я думаю, милая Бенцон, — возразила принцесса, у которой глаза блестели, — я думаю, что мы не будем сегодня умничать и критиковать, а отправимся лучше спать! Да, спать, спать!

И с этими словами она велела подать себе карету.

В то время как принцесса предавалась лихорадочной веселости, Юлия была безмолвна и печальна. Склонив голову на руку, она сидела у рояля и ее видимая бледность и затуманенный взор ясно доказывали, что ее грусть причиняет ей даже чисто физические муки.

И Крейслера покинул его юмористический жар. Уклоняясь от всякого разговора, он медленно направился к двери. Бенцон удержала его.

— Я сама не знаю, — проговорила она, — что за странное смущение сегодня...

(М. прод.) ...до меня донесся и знакомый, и таинственный аромат, сам не знаю от какого великолепного жаркого; он струился над крышами в виде каких-то голубоватых облачков, и в туманной дали раздавались милые голоса, шептавшие в вечерней тишине:

— Мурр, Мурр, возлюбленный мой, где ты медлил так долго?

И в ответ на этот таинственный голос я запел:

О, грудь моя, зачем же снова Ты так трепещешь, так томишься? Ты счастья жаждешь неземного? Ты к небесам, мой друг, стремишься? Воспрянь, о кот! Забыть спеши Тоску больной своей души!

И вот надежда оживает, Мой дух исполнен обаянья, Веселье мной овладевает! Восстань на смелые деянья! Стремись бестрепетно вперед: Тебя жаркое где-то ждет!

Так пел я, предаваясь восхитительным снам и совсем забывая об ужасном шуме, суматохе и криках: "Пожар!" Но и здесь, в родном моем царстве, на крыше меня не хотели оставить странные видения того незнакомого ужасного мира, в который я впервые попал игрой рокового случая. Прежде чем я успел принять какие-нибудь меры предосторожности, из дымовой трубы показалось одно из тех странных чудищ, которые у людей называются трубочистами. Заметив мое присутствие, черномазый негодяй воскликнул "Прочь, котище!" и швырнул в меня своим помелом. Уклоняясь от удара, я перепрыгнул на другую, ближайшую, крышу и начал спускаться по водосточной трубе. Но кто изобразит мое радостное изумление, могу сказать, мой радостный испуг, когда мне стало ясно, что я нахожусь на крыше дома, где живет мой славный, добрый господин! Проворно карабкался я от одного слухового окна к другому, но все они были заперты. Я возвысил свой голос — тщетно, мне никто не внимал! Между тем над горевшим домом все выше и выше поднимались грозные тучи дыма, между ними сверкали светлые струи воды, тысячи голосов сливались в диком, нестройном говоре, а пожар все разрастался, становился все более страшным. Вдруг открылось предо мной слуховое окно, и из него выглянул мейстер Абрагам, одетый в свой желтый шлафрок. Увидев меня, он радостно воскликнул:

— Мурр, добрый мой кот Мурр, да ты здесь! Ступай скорей, серый плутишка!

Я не преминул всеми способами, бывшими в моем распоряжении, выказать также и мою радость: и мы ликовали в чудный момент свидания. Мейстер гладил меня по спине, и от внутреннего благополучия я изливал все свои сладкие чувства в виде нежных, чарующих звуков, которые только неточно и лишь для насмешки называют люди мурлыканьем.

— Ха-ха-ха, — рассмеялся весело мейстер. — Тебе хорошо, юнец, когда ты вернулся домой из долгих странствий, а ты, брат, и не подозреваешь, что мы сейчас находимся в большой опасности. Глядя на тебя, я и сам, пожалуй, хотел бы сделаться таким беспечальным котом, счастливым котом, который ничуть не заботится ни о пожаре, ни о пожарной команде, ни о том, что может сгореть движимое имущество. Еще бы! Ведь единственная движимость, находящаяся во владении твоего бессмертного духа, — это ты сам!

Мейстер взял меня на руки и спустился в комнаты.

Едва только мы сошли с чердака, как в комнату мейстера вошел, или, вернее, ворвался профессор Лотарио, за которым следовали еще два какие-то человека.

— Помилуйте, мейстер, — воскликнул профессор. — Ведь вы в опасности, огонь уже перекидывается на вашу крышу. Позвольте вынести ваши вещи.

Мейстер весьма сухо заявил, что во время такой опасности опрометчивое рвение друзей гораздо гибельнее самой опасности, так как все, что в подобных случаях бывает спасено от огня, все равно летит к чертям, только еще более верным способом. Он сам помнит, как во время оно, когда одному из его друзей угрожал пожар, он, мейстер, обуянный благодетельным энтузиазмом, выкинул из окна большую группу из китайского фарфора, чтобы она не сгорела. Если им угодно, они могут упаковать в сундук белье, три ночных колпака, два серых сюртука и другие принадлежности одежды, между которыми нужно особенно рачительно хранить шелковые панталоны; могут также уложить в одну или две корзины книги и манускрипты, но что касается инструментов и машин, мейстер покорнейше просит не прикасаться к ним. Если же крыша действительно загорится, он удалится из квартиры, захватив с собой всю свою движимость.

— Но прежде, — так заключил он, — позвольте мне угостить хорошенько моего соквартиранта и сотоварища! Потом хозяйничайте, как вам угодно.

Все громко расхохотались, увидев, что мейстер подразумевает меня.

В комнате разлился чудный аромат кушанья: обольстительная надежда, тешившая меня на крыше и выразившаяся в сладостных звуках, полных ожидания и страсти, дождалась своего осуществления.

Когда я подкрепился пищей, мейстер посадил меня в корзинку. Подле меня, где оставалось еще маленькое местечко, он поставил блюдечко с молоком и тщательно покрыл корзинку.

— Сиди себе здесь спокойно, кот, — проговорил мейстер, — не выходи из своей темной квартиры, а для развлечения лакай время от времени твой любимый напиток, если же ты выйдешь отсюда и вздумаешь прогуляться по комнате, они могут в суматохе отдавить тебе хвост или ноги. Если придется спасаться, я возьму тебя с собой, чтобы ты не забежал куда-нибудь, как это уже случилось раз. Ах, достопочтенные господа, вы там копошитесь с разным старьем и даже не подозреваете, что за чудный, умный, основательный кот сидит в корзинке. Естествоиспытатели со свойственной им желчностью утверждают, что все коты, даже образованные, обладая в совершенстве разными отличными качествами, каковы склонность к убийству, воровская ловкость, плутовство, в то же время не имеют, так сказать, чувства направления и, забежавши куда-нибудь, не могут найти настоящую дорогу в разные места. Однако мой славный Мурр представляет в этом смысле блестящее исключение. Вот уже два дня, как я заметил его отсутствие и крайне сожалел о такой потере, тем не менее сегодня он вернулся, и, как я могу догадываться, крыши служили ему как бы приятнейшим шоссе. Добряк доказал таким образом не только свой ум и свою находчивость, но, кроме того, и трогательную верность своему господину, благодаря чему я теперь люблю его еще больше, чем прежде.

Похвалы мейстера порадовали меня до глубины души: утешенный и довольный, я почувствовал все мое превосходство над другими представителями моей породы, над целым стадом заблудших котов, лишенных шишки местности. И сильно я подивился, что сам не мог вполне усмотреть все необычайное величие своего ума. Правда, я вспомнил, что в сущности юный Понто показал мне надлежащую дорогу, что в сущности помело трубочиста привело меня на надлежащую крышу, но тем не менее я не смел сомневаться в собственной мудрости и в правдивости похвал, которыми наделил меня мейстер. Как сказано, я ощущал в себе внутреннюю силу, и это чувство служило ручательством верности всего, что мне приписывали. Незаслуженная похвала радует гораздо больше, чем заслуженная, так я слышал когда-то или, может быть, читал. Но это справедливо лишь в применении к людям! Разумные коты свободны от подобной глупости, и я твердо верю, что и без Понто, и без трубочиста я нашел бы истинный путь, и что оба они только возмутили правильный ход развития моей идеи. Ничтожная доза практической мудрости, которой так хвастался Понто, была бы приобретена мною и другим способом, хотя, конечно, различные приключения, пережитые мною с моим милым пуделем, с этим aimable roue [Очаровательный пройдоха — фр.], доставили мне материал для дружеских писем, в форме которых я излагаю свои путевые впечатления. Письма эти с большим успехом могли бы печататься во всех утренних и вечерних листках, во всех элегантных и свободомыслящих органах, ибо в них лучезарно светят все ослепительные свойства моего "я", что для каждого из читателей должно представлять наибольший интерес. Но я отлично знаю, все эти господа редакторы и издатели спросят "Кто этот Мурр?" и, когда узнают, что я кот, хотя самый гениальный кот на всем свете, они презрительно скажут: "Кот! И туда же — хочет писать!" И если бы я обладал юмором Лихтенберга и глубиной Гаманна — о том и другом я слышал много хорошего: должно быть они недурно писали для людей, тем не менее они успокоились на лоне смерти, а это вещь очень рискованная для писателей, желающих жить в сердцах людей, — да, так если бы я даже обладал юмором Лихтенберга и глубиной Гаманна, и тогда я получил бы назад свою рукопись, быть может, только по той причине, что, имея в виду мои когти, никто не стал бы ожидать от меня легкого, грациозного стиля. Quel chagrin! [Какое горе! — фр.] О, предрассудки, возмутительнейшие предрассудки, как сковываете вы людей, в особенности тех из них, которые называются издателями!

Профессор и пришедшие с ним люди делали, проходя мимо меня, какие-то страшные гримасы, которые, как мне казалось, были совсем лишними и во всяком случае бесполезными при упаковке ночных колпаков.

Вдруг какой-то глухой голос закричал издалека:

— Дом горит!

— Эге, — сказал мейстер Абрагам, — теперь, значит, дошла очередь и до меня. Подождите, господа, немножко, я пойду посмотрю, как велика опасность и сейчас же вернусь. Мы будем продолжать упаковку вещей!

С этими словами он поспешно оставил комнату.

Струхнул-таки я, сидя в своей корзинке. Дикая суматоха, дым, начавший проникать в комнату, все усиливало мой страх. В голове моей возникли разные черные мысли. Что, если мейстер позабудет обо мне, и я бесславно погибну в пламени! Я почувствовал смертельный страх, и у меня началась пренеприятная резь в животе. "Ха, — подумал я, — что, если мейстер, завидуя знаниям моим, желая отделаться раз навсегда от всяких забот обо мне, посадил меня в эту корзинку нарочно, питая в фальшивой душе самые черные замыслы! Что если даже этот напиток, белый и чистый, точно невинность, есть яд, приготовленный низким коварством, с целью меня умертвить!" О Мурр, восхитительный Мурр, ты даже в смертельной тоске мысли свои облекаешь в нежную форму каданса! Даже в столь важный момент борьбы между жизнью и смертью помнишь ты светлым умом, что когда-то Шекспира читал!

Мейстер Абрагам просунул в дверь голову и сказал:

— Ну, господа, опасность миновала! Садитесь спокойно за стол и пейте винцо, которое вы нашли в шкафе. Я со своей стороны отправлюсь на крышу и еще попрыскаю там немного. Только нужно посмотреть сперва, что поделывает мой добрый кот.

Мейстер подошел, снял крышку с корзинки, в которой я сидел, начал говорить со мной дружеским тоном, осведомился, как я себя чувствую, и спросил, не хочу ли я поесть жареной дичи. На все эти вопросы я отвечал многократным сладостным "мяу" и растянулся в самой комфортабельной позе, из чего мейстер вполне справедливо заключил, что я совершенно сыт и хочу еще немножко полежать в корзинке. Он закрыл ее опять и отошел.

Как глубоко убедился я теперь, что мейстер Абрагам относится ко мне действительно дружески! Я должен был бы стыдиться своего низкого недоверия, если бы не знал, что личность выдающаяся не считает приличным стыдиться когда бы то ни было и чего бы ни было. В конце концов, подумал я, этот страх, это недоверие, исполненное мрачных предчувствий — были ни чем иным, как поэтической мечтательностью, которая свойственна всем молодым, гениальным энтузиастам, пользующимся ей, как опьяняющим опиумом. Такое сознание успокоило меня совершенно.

Едва только мейстер вышел из комнаты, как профессор — я ясно видел это сквозь стены своего обиталища — бросил на корзинку подозрительный, недоверчивый взгляд, оглянулся кругом и потом кивнул другим, как бы давая понять, что он имеет сообщить им нечто важное. После этого он начал им что-то говорить таким тихим голосом, что я не мог бы уловить ни одного слова, если бы Небеса не снабдили меня невероятно острым слухом.

— Знаете, что мне хочется сделать? Мне хочется подойти к корзинке, открыть ее и всадить вот этот острый нож в глотку проклятому коту, который сидит да издевается, вероятно, над всеми нами в наглом своем самодовольстве!

— Что за фантазии, Лотарио! — воскликнул другой. — Вам хочется убить славного кота, любимца нашего уважаемого мейстера? И почему вы так тихо шепчете?

Профессор, продолжая говорить таким же подавленным голосом, объяснил, что я все понимаю, что я умею читать и писать, что мейстер Абрагам непостижимым, таинственным образом преподал мне различные науки, так что уже теперь, как Лотарио знает от пуделя Понто, я сочинительствую и пишу стихи, и что все это понадобилось лукавому мейстеру лишь затем, чтобы потешаться над настоящими учеными и поэтами.

— О, я вижу отлично, — продолжал со сдержанным бешенством Лотарио, — уже и теперь мейстер Абрагам вполне завладел доверием великого герцога, а с этим злокозненным котом он добьется всего, что только ему понадобится. Подлая бестия будет называться magister legens [Магистр, имеющий право читать лекции — лат.], получит докторскую степень, станет, наконец, читать лекции в качестве профессора эстетики, станет читать об Эсхиле... Корне-ле... Шекспире!.. Я просто готов утратить рассудок! Кот будет рыться в моем святилище, а у него такие подлые когти!

При этих словах Лотарио, господина профессора эстетики, все были поражены крайним изумлением. Один полагал, что совершенно немыслимо, чтобы кот мог читать и писать, так как усвоение этих необходимых элементов всех наук требует не только обладания способностью усвоения, которой наделен лишь один человек, но требует еще и известной доли разума, которым обладают далеко не все люди, хотя они и гордость мироздания, а тем менее бессмысленное животное.

— Любезнейший, — заговорил другой, как мне показалось из корзинки, чрезвычайно серьезный господин, — что разумеете вы под бессмысленным животным? Нередко, погрузившись в тихое самосозерцание, я испытываю глубочайшее почтение перед ослами и перед другими полезными животными. Я не понимаю, почему приятное домашнее животное, одаренное счастливыми природными способностями, почему бы оно не могло научиться читать и писать, почему бы оно даже не могло возвыситься до роли ученого или поэта? Разве у нас нет тому примеров? Конечно, я не могу указывать на "Тысячу и одну ночь", как на солидный исторический источник с несомненными прагматическими достоинствами; но разве сами вы, любезнейший, не помните о "Коте в сапогах", о Коте, исполненном благородства, проницательного ума и глубокой учености?

Услышав похвалы коту, бывшему моим достойным предком, как это явственно говорил мне внутренний голос, я так обрадовался, что не мог удержаться и два или три раза чихнул.

Оратор умолк, и все боязливо посмотрели на мою корзинку.

— Contentement, mon cher! [На здоровье, дорогой мой! — фр.] — воскликнул наконец серьезный господин, только что говоривший. — Если не ошибаюсь, вы, достопочтенный эстетик, упомянули тут о пуделе Понто, вы сказали, что он изобличил перед вами поэтические и ученые начинания кота. Это напоминает мне о честнейшем Берганце Сервантеса; недавно в чрезвычайно интересном сочинении были доставлены сведения об его судьбах. Эта собака также представляет собой характерный пример способности животных к образованию и приобретению сведений.

— Однако, любезнейший друг, — заговорил другой, — что за примеры вы приводите? О собаке Берганце говорит Сервантес, а он, как известно, был романист. История Кота в сапогах — детская сказка. Конечно, Людвиг Тик рассказал ее так живо, представил все так наглядно, что действительно может произойти недоразумение и легко представить себе, что все это было в действительности. Итак, вы ссылаетесь на двух поэтов, как будто бы они были натуралистами или психологами. Неужели вы не знаете, что художники менее всего строгие мыслители, что они неисправимые фантазеры, распространяющие среди публики разные небылицы? Скажите, пожалуйста, каким образом такой рассудительный человек, как вы, мог сослаться на поэтов, чтобы засвидетельствовать вещь, противную всякому здравому смыслу? Лотарио — профессор эстетики, и ему позволительно иногда сболтнуть вздор, но вы...

— Погодите, — заговорил серьезный господин, — не горячитесь так. Подумайте-ка лучше серьезно о том, что, когда идет речь о чудесном, о невероятном, можно ссылаться именно только на поэтов, потому что простые историки ни черта в таких вещах не смыслят. Да-с, когда что-нибудь волшебное приведено в надлежащую форму и должно быть сообщено в виде чисто научных фактов, доказательства известного тезиса всегда с наибольшим удобством почерпают у одного из знаменитых поэтов, на слова которого можно положиться. Я вам приведу один пример, и вы должны быть им довольны, будучи сами ученым доктором! Я приведу вам пример одного знаменитого врача, который, сочиняя научный трактат о животном магнетизме, ссылается на Шиллера и его "Валленштейна" с целью наглядно доказать соотношение человеческой души с мировым духом и существование удивительной способности предчувствия. Он цитирует из Шиллера слова "Есть в жизни человека подобные мгновенья" и потом: "Такие голоса для нас звучат — сомненья в этом быть не может". Продолжение вы сами можете прочитать в трагедии.

— Вот в чем дело! — возразил доктор. — Но вы уклоняетесь, вы заводите речь о магнетизме и готовы наконец утверждать, что наряду с другими чудесами магнетизер может также преподать и науки способному коту.

— Кто же в состоянии точно определить, как магнетизм действует на животных? — ответил серьезный господин. — Кот, уже имеющий в себе электрические токи, как вы сами сейчас можете в этом убедиться...

Мгновенно вспомнив о Мине, которая так горько жаловалась на подобные опыты, доставившие ей досаду и мученье, я страшно испугался и громко замяукал.

— Клянусь адом и его ужасами, — воскликнул с испугом профессор, — дьявольский кот слышит нас, он все понимает, я его задушу собственными руками!

— Вы говорите вздор, — сказал серьезный господин, — вы говорите чистый вздор, профессор. Я никогда не потерплю, чтобы вы причинили хотя малейший вред коту, успевшему приобрести мои симпатии уже теперь, когда я еще не имею счастья быть в числе его близких знакомых. В конце концов, я готов думать, что вы ему завидуете, как стихотворцу. Этот кот никогда не будет профессором эстетики, и вы можете успокоиться. Разве в древнейших академических статутах не сказано коротко и ясно, что, благодаря крайним злоупотреблениям, имевшим место в академической жизни, отныне ни один осел не может быть допущен к званию профессора? Разве же эту статью нельзя расширить на животных всех родов и семейств до кота включительно?

— Быть может, — ответил профессор недовольным тоном, — я допускаю, что кот никогда не будет ни magister legens, ни профессором эстетики, но писателем он рано или поздно сделается непременно: благодаря новизне он найдет издателей и читателей, похитит у нас гонорары...

— Я, право, не понимаю, — возразил серьезный господин, — какое может быть основание мешать славному коту, любимцу нашего мейстера, вступить на поприще, где уже толкутся столь многие, нимало не взирая на свои силы и способности? Единственная мера, которую нужно, пожалуй, предпринять — это обрезать у него заблаговременно его острые когти; мне кажется, что мы могли бы это сделать сейчас же, дабы гарантировать свою безопасность на тот случай, если он сделается писателем.

Все встали, эстетик схватил ножницы. Каково было мое положение! Я решил бороться с львиным мужеством против поношения, которое готовилось мне. Я готовился к мощному прыжку, чтобы отметить того, кто первый ко мне приблизится! Я ждал, когда корзинка будет раскрыта!

В это мгновение вошел мейстер Абрагам — и мгновенно исчез мой страх, готовый превратиться в отчаяние. Мейстер раскрыл корзинку и я, еще вне себя, выскочил оттуда одним прыжком и дико промчался мимо него, устремляясь под печку.

— Что приключилось с Мурром? — воскликнул мейстер, недоверчиво смотря на своих посетителей, которые стояли в полном смущении и безмолвствовали, мучимые нечистой совестью.

Как ни печально было мое положение, когда я сидел в корзинке, тем не менее я испытывал живейшее удовольствие по поводу того, что профессор говорил о моей вероятной карьере; радовался также необычайно и очевидной его зависти. Я уже чувствовал на своей голове докторскую шапочку, я уже видел себя на кафедре! Разве не стала бы жадная к знаниям молодежь посещать мои лекции более, чем лекции других профессоров? Разве какой-нибудь кроткий юноша мог бы дурно истолковать предупреждение профессора, чтобы студенты не водили с собой в аудиторию собак? Разве не стали бы все пудели оказывать мне такую же дружбу, как мой Понто, в то время как теперь эти длинноухие господа исполнены самых коварных побуждений; теперь они постоянно вступают в бесполезные препирательства с образованными людьми моей породы и насилием вынуждают их к самым неучтивым проявлениям гнева, заставляя их выпускать когти, царапаться, кусаться.

Но каким угрожающим образом сложились бы обстоятельства...

(Мак. л.) ...из-за той маленькой краснощекой придворной дамы, которую Крейслер видел у госпожи Бенцон.

— Сделайте мне удовольствие, Наннэт, — проговорила принцесса, — сойдите вниз сами и позаботьтесь, чтобы в мой павильон принесли гвоздики. Прислуга так ленива, что она, пожалуй, ничего не приготовит.

Наннэт быстро вскочила с места, поклонилась очень церемонно и устремилась из комнаты с быстротой птички, выпорхнувшей из открытой клетки.

Принцесса обратилась теперь к Крейслеру:

— Я не могу ничего сказать до тех пор, пока я не останусь одна с моим учителем, с моим духовником, перед которым я бесстрашно могу рассказать все свои грехи. Вы, любезный Крейслер, находите, конечно, странным и даже несносным наш неумолимый этикет, благодаря которому я всегда окружена придворными дамами, точно королева Испании. По крайней мере, здесь, в прекрасном Зигхартсхгофе. нужно побольше пользоваться свободой. Если бы князь был в замке, я не осмелилась бы отослать Наннэт, которая столько же огорчает во время наших занятий музыкой, сколько стесняет меня. Начнемте опять: теперь, вероятно, выйдет лучше!

Крейслер, бывший в музыкальных занятиях воплощением терпения, снова начал арию, которую принцесса хотела разучить. Но сколько ни старалась принцесса, сколько ни старался Крейслер, Гедвига поминутно сбивалась в такте и в тоне, делала одну ошибку за другой. Наконец, она вскочила с пылающим лицом и, подбежав к окну, стала смотреть в парк. Крейслеру показалось, что принцесса горько плакала. Уроки музыки показались ему несколько печальными. Что ему оставалось делать? Он попытался музыкой прогнать враждебного немузыкального духа, который, казалось, мешал принцессе. Приятнейшие мелодии лились одна за другой, самые излюбленные известные арии звучали в разнообразнейших прихотливых вариациях, так что в конце концов капельмейстер сам удивлялся, как это он может так чудесно играть на рояле, а принцесса совершенно забыла и свой урок, и свое нетерпение.

— Как красив Гейерштейн в лучах заходящего солнца! — воскликнула принцесса, не оборачиваясь.

Крейслер почувствовал некоторый диссонанс, но натурально не выказал этого, однако не мог вместе с принцессой наслаждаться видом Гейерштейна, озаренного лучами заходящего солнца.

— Есть ли где-нибудь более восхитительные места, чем в нашем Зигхартсгофе? — опять заговорила Гедвига тверже и громче, чем прежде.

Крейслер сыграл последний заключительный аккорд и должен был подойти к принцессе, чтобы, уступая требованиям приличия, поддерживать разговор.

— Вы правы, светлейшая принцесса, — проговорил капельмейстер, — парк великолепен, в особенности мне нравится, что на всех деревьях, кустах и траве — совершенно зеленые листья. Каждую весну я удивляюсь этому и благодарю Всемогущего Создателя за то, что все сделалось опять зеленым, а не красным, что достойно порицания в каждом ландшафте и чего никогда нельзя найти в лучших ландшафтах, как, например, у Клода Лоррена, или Бергхема, или даже Гаккерта, хотя этот последний считает нужным несколько напудривать свои луга.

Крейслер хотел еще говорить в том же и духе, но когда в маленьком боковом зеркале, висевшем около окна, он увидел смертельно-бледное, искаженное лицо принцессы, он моментально умолк от трепета, охватившего его. Принцесса прервала, наконец, свое молчание и, не оборачиваясь, продолжая рассеянно смотреть перед собой, заговорила тоном глубочайшей скорби:

— Крейслер, судьбе было угодно, чтобы я, терзаемая всегда и всюду какими-то странными фантазиями, казалась вам смешной и доставляла вам повод применять ко мне насмешливый юмор. Пора, наконец, объяснить, что вы производите на меня необычайное впечатление и один вид ваш вызывает у меня какое-то нервное состояние, подобное горячке или лихорадке. Узнайте же все! Откровенное признание облегчит мое сердце и даст мне возможность хладнокровно выносить ваше присутствие. Когда в первый раз я вас встретила в парке, все ваше поведение — сама не знаю почему — наполнило меня ужасом. В душе моей мгновенно восстало смутное воспоминание из времен моего раннего детства, наполнившее ее страхом, потом это воспоминание мало-помалу приняло отчетливые очертания странного, причудливого сна. Давно при нашем дворе был художник по фамилии Эттлингер, и князь, и княгиня очень дорожили им — у него был удивительный талант. Вы найдете в картинной галерее его превосходные картины, и на каждой из них увидите княгиню в роли той или другой исторической личности. Но самая замечательная картина, возбуждающая восхищение всех знатоков, висит в кабинете князя. Это портрет княгини, которую Эттлингер нарисовал в расцвете ее молодости, нарисовал так похоже, как будто бы он похитил портрет из зеркала, между тем как княгиня никогда перед ним не позировала. Леонард, так называли при дворе художника, был, кажется, человеком добрым и кротким. Мне было тогда только три года, но всю любовь, на какую было способно мое ребяческое сердце, я устремляла к нему, я хотела, чтобы он никогда не покидал меня. Он неутомимо забавлялся со мной разными играми, рисовал мне маленькие пестрые картинки, вырезал всякие фигурки... Вдруг менее чем через год после этого он исчез. Женщина, которой были вверены заботы о первоначальном моем воспитании, со слезами на глазах сообщила мне, что Леонард умер. Я была безутешна и не хотела больше оставаться в той комнате, где Леонард играл со мной. Ускользнув из рук моей воспитательницы при первом удобном случае, я бегала по всем комнатам замка и громко звала Леонарда. Я не хотела верить, что он действительно умер, я думала, что он спрятался где-нибудь в замке. Точно также случилось, что раз вечером, когда моя камер-фрау вышла на минуту из комнаты, я ускользнула из своей детской и отправилась отыскивать княгиню, которая должна была сообщить, где находится Леонард, и возвратить его мне. Двери в коридор были отворены, я без труда достигла главной лестницы, и по ней, нимало не смущаясь, вошла в первую комнату. Когда я осмотрелась и хотела постучать в дверь, которая, как я думала, должна была вести в покои княгини, дверь эта шумно распахнулась и в комнату ворвался человек в разорванном платье, с совершенно всклокоченными волосами. Это был Леонард, он смотрел на меня страшными сверкающими глазами. Лицо его осунулось, было смертельно бледно и почти неузнаваемо. "Ах, Леонард! — воскликнула я. — Что с тобой, почему ты так бледен, почему у тебя так горят глаза, для чего ты смотришь на меня так пристально? Я боюсь тебя! Будь добр, рисуй мне опять, как прежде, хорошие пестрые картинки!" Тут Леонард бросился ко мне с диким, злорадным хохотом. Цепь, по-видимому, прикрепленная к его телу, потащилась за ним с шумом и звоном. Он сел передо мной на пол и заговорил хриплым голосом: "Ха-ха-ха... маленькая принцесса... пестрые картинки... да, теперь я могу хорошо рисовать, могу отлично рисовать... я нарисую тебе картину, на ней будет изображена твоя красавица мать... Не правда ли, ведь твоя мать — красавица? Только попроси ее, чтобы она не совершала надо мной никаких превращений, я не хочу быть жалким человеком Леонардом Эттлингером — он давно уже умер... Я красный коршун и могу рисовать, когда поем цветных лучей! Я могу рисовать, если мне лаком будет служить горячая кровь... Мне нужно крови из твоего сердца, маленькая принцесса!.." С этими словами он схватил меня, привлек к себе, обнажил мою шею, и мне показалось, что в его руке сверкнул маленький нож. На мои пронзительные крики сбежались слуги и бросились все на помешанного. Но он с богатырской силой швырнул их на пол. В это самое мгновение на лестнице раздался шум и стук. Сильный, высокий мужчина вбежал в комнату с громкими возгласами: "Боже мой, он убежал от меня! Боже мой, вот несчастие! Подожди, подожди, проклятый!" Как только помешанный увидал этого человека, внезапно все силы оставили его, и с воем он бросился на пол. На него надели цепи, которые принес с собой высокий мужчина, и увели прочь в то время, как он испускал страшные вопли, подобно связанному дикому зверю.

Вы можете себе представить, какое подавляющее впечатление произвела эта ужасная сцена на четырехлетнего ребенка. Меня начали успокаивать, объяснять мне, что он лишился рассудка. Не вполне поняв, что это значит, я вся была проникнута чувством глубокого, неизъяснимого ужаса, который и теперь постоянно возвращается ко мне, если случайно я увижу помешанного или хотя бы вспомню о том гнетущем, ужасном впечатлении, похожем на беспрерывную, смертельную тоску. Вы, Крейслер, похожи на этого несчастного, как родной его брат. В особенности ваш взгляд, который часто кажется мне очень странным, живо напоминает мне о Леонарде, и вот почему я так потерялась, увидев вас в первый раз, вот почему и теперь всегда в вашем присутствии я чувствую какое-то беспокойство... какую-то тоску...

Крейслер молчал, глубоко потрясенный. Давно уже его преследовала навязчивая мысль, что его подстерегает сумасшествие, подобно хищному коршуну, готовому каждую минуту растерзать свою добычу. Теперь, после рассказа принцессы, он также проникся ужасом к самому себе, проникся трепетом при мысли, что это как будто действительно он хотел в припадке безумия убить принцессу. Немного помолчав, принцесса продолжала:

— Несчастный Леонард втайне любил мою мать, и эта любовь, сама будучи уже безумием, разрешилась, наконец, исступлением и помешательством.

— Да, — заговорил Крейслер мягким, прочувствованным голосом, — так, значит, в груди Леонарда не было истинной любви художника.

— Что вы хотите этим сказать? — спросила принцесса, быстро повертываясь к нему.

Крейслер ласково усмехнулся и ответил:

— В одной довольно забавной и сумасбродной комедии остряк-лакей, желая почтить музыкантов приветствием, говорит: "Вы — хорошие люди и плохие музыканты". Когда я услышал эту формулу, я тотчас, как судья всего мира, разделил людей на две громадные толпы: в одной хорошие люди, но плохие музыканты или даже совсем не музыканты, в другой — истинные музыканты. Но ни те, ни другие, ни овцы, ни козлища не должны быть осуждены, они все должны быть счастливы, хотя каждый на свой лад. Хорошие люди легко влюбляются в прекрасные очи, с умоляющей нежностью протягивают свои руки к возлюбленной, заключают "свою прекрасную" в круг, который все суживается, суживается и, наконец, делается обручальным кольцом суженого. Такое кольцо "хорошие люди" надевают на пальчик возлюбленной, как pars prototo, — вы, принцесса, ведь понимаете немножко по-латыни, — я говорю, как pars prototo, как звено цепи, на которой они особу, арестованную любовью, приводят в острог законного супружества. При этом они восклицают весьма неумеренно "О Боже!" или "О Небеса!" или ударяются в астрономические излияния: "О звезды!" или выказывают наклонность к язычеству: "О боги! Она моя, она — воплощение совершенства, все мои сладостные несбыточные надежды осуществлены!" Производя столько шума, "хорошие люди" думают подражать "музыкантам", однако напрасно, потому что эти последние с любовью устраиваются совсем иначе. Случается иногда, что какие-то невидимые руки мгновенно срывают завесу, покрывавшую глаза этих людей с артистической натурой, и тогда, блуждая в земной юдоли, они видят перед собой небесный образ, который раньше безмолвно покоился в их сердце, подобно загадочной пленительной тайне. И тогда в их душе вспыхивает чистое небесное пламя, которое только светит и греет, но никогда не сжигает губительным огнем. В их душе просыпается восторг, очарование, неизъяснимое блаженство высшей идеальной жизни, и жаркое стремление их сердца опутывает тысячью тонких трепетных нитей ту, чей образ у них загорелся в душе; и они обладают любимым существом, и в то же время никогда не обладают, потому что жадное беспокойное стремление вечно живет в их груди, вечно толкает вперед. И кто та очаровательница, к которой так жадно рвется душа? Кто она? Мечта, поэтическое предчувствие художественной натуры, симфония, картина, поэма! О, поверьте мне, что истинные "музыканты", которые добросовестно музицируют, посредством ли клавишей или пера, или кисти, или резца, — никогда не протягивают к той, которую они истинно любят, своих телесных рук, они опутывают ее только духовными тонкими нитями, и на этих нитях нет места для обручального кольца; потому в данных случаях никогда нельзя опасаться мезальянса, и довольно безразлично живет ли в душе художника образ княгини или дочери булочника, лишь бы только последняя не была воплощением тупости. Истинные "музыканты", если им случается влюбиться, творят чудные создания, озаренные блеском небесного вдохновения, но не сходят с ума от любви и не умирают, благодаря ей, от чахотки. Таким образом я не могу понять, как это Herr Леонард Эттлингер впал в умоисступление: по манере истинных "музыкантов" он должен был бы, недолго думая, любить ее светлость, как ему было угодно!

Юмористический тон Крейслера ускользнул от внимания принцессы или потерялся в нежных звуках струны, которую он затронул, и которая в женском сердце звучит сильнее и нежнее, чем где-либо.

— Любовь художника! — воскликнула она, усевшись в кресло и склонив голову на руку, точно в глубоком раздумьи. — Любовь художника! Быть любимой так — это чудный пленительный сон, но не более чем сон!

— Вы, принцесса, кажется, не очень жалуете сны, — возразил Крейслер, — а между тем только во сне у нас вырастают хрупкие крылья, подобные крылышкам мотылька, и мы улетаем из темной, тесной тюрьмы на широкий простор, где светло, где мы сами блещем яркими, пестрыми красками. В конце концов, каждому человеку хочется летать, и я знаю многих честных людей, которые поздним вечером наполняли себя шампанским, как некоторым служебным газом, чтобы ночью иметь возможность летать, олицетворяя в своей персоне — и воздушный шар, и пассажира.

— Быть так любимой! — повторила принцесса с еще большим чувством, чем прежде.

— Что касается любви художника, — заговорил опять Крейслер, — вы имеете перед глазами печальный пример Леонарда Эттлингера: он был — "музыкант", а хотел любить как "хорошие люди"; конечно, его здравый рассудок должен был несколько поколебаться, но именно поэтому-то я и думал, что господин Леонард не был настоящим "музыкантом". Потому что "музыканты", повторяю, носят в тайниках сердца образ избранной дамы, в честь которой они слагают песни, сочиняют стихи, рисуют картины — словом ведут себя, как средневековые рыцари, с той только разницей, что они менее кровожадны, не убивают драконов и великанов, не повергают в прах добропорядочных людей, с единственной целью — прославить даму сердца.

— Нет! — воскликнула принцесса, точно пробуждаясь от сна. — Не может быть, чтобы в груди человека зажглось такое чистое пламя, такие огни весталки! Что такое любовь мужчины, как не изменническое оружие, помогающее ему одержать победу, в которой женщина гибнет, а сам он не испытывает от этого никакого счастья?

Только что Крейслер хотел выразить удивление по поводу такого мнения, несколько странного для семнадцатилетней девушки, как дверь отворилась и в комнату вошел принц Игнац.

Капельмейстер был рад кончить разговор, казавшийся ему похожим на дуэт, где каждый голос должен сохранять неприкосновенными индивидуальные свои особенности. По его мнению, принцесса упорно держалась на меланхолическом адажио, лишь изредка позволяя себе певучее групетто, в то время как он, подобно великолепному buffo или комическому певцу, произносил parlando [Речитатив — ит.] целую кучу отрывистых, коротких нот, так что в конце концов получилась законченная пьеса, мастерская и по композиции, и по исполнению, и ему хотелось слушать себя и принцессу, усевшись с удобством где-нибудь в ложе или в темном, уютном уголке.

Итак, принц Игнац вошел, держа в руках разбитую чашку и заливаясь слезами.

Нужно заметить, что, хотя принцу было уже за двадцать, он все еще не мог расстаться со своими излюбленными детскими играми. В особенности он любил красивые чашки, с которыми он играл по целым часам: он ставил их перед собой на столе длинными рядами, постоянно варьируя их расположение, так что сперва рядом с красными чашками были желтые, потом зеленые и так далее. При этом он радовался и ликовал, как ребенок.

Несчастие, повергшее его в печаль в данную минуту, заключалось в том, что на стол к нему неожиданно вскочил мопс и, уронив, разбил лучшую, любимую его чашку.

Принцесса обещала позаботиться, чтобы ему из Парижа была выписана чашка, разрисованная по самой последней моде. Игнац был обрадован, и все лицо его просияло счастливой улыбкой. Только теперь, по-видимому, он заметил присутствие капельмейстера. Он обратился к Крейслеру с вопросом, есть ли также и у него много красивых чашек. Крейслер уже раньше был предупрежден мейстером Абрага-мом, как нужно отвечать на подобные вопросы. Именно, он удостоверил Игнаца, что у него нет столько хороших чашек, как у его светлости, и что он никаким образом не может тратить на это так много денег, как тратит светлейший принц.

— Вот видите, — ответил Игнац в полном восторге, — я принц и потому у меня много хороших, красивых чашек, а у вас нет хороших, красивых чашек, потому что вы не принц; дело в том, что, если я действительно настоящий принц, тогда красивые чашки...

Чашки и принцы, принцы и чашки следовали друг за другом в нестройной сбивчивой речи, которую Игнац перемешивал веселым смехом, прыжками и хлопаньем в ладоши.

Гедвига, краснея, опустила глаза. Она стыдилась за своего слабоумного брата и боялась насмешек Крейслера, между тем как этот последний, видя в слабоумии принца задаток настоящего помешательства, испытывал глубокое сострадание, еще более увеличивавшее натянутость положения. Чтобы отвлечь несчастного от его чашек, принцесса попросила Игнаца привести в порядок маленькую библиотечку, расставленную в нарядном стенном шкафе. Совершенно довольный принц с веселым смехом немедленно начал вынимать щегольски переплетенные книги, тщательно располагая их потом сообразно с форматом, ставя наружу золотым обрезом и безмерно радуясь на вырастающую блестящую полоску.

Фрейлейн Наннэт шумно вбежала в комнату, громко восклицая:

— Князь, князь с принцем!

— Боже мой, — воскликнула принцесса, — а мой туалет! Смотрите, Крейслер, мы с вами проболтали целый час, а я об этом и не позаботилась. Я совсем забыла и о князе, и о принце.

Она скрылась вместе с Наннэт в соседнюю комнату. Принц Игнац невозмутимо продолжал свое занятие.

Придворная княжеская карета шумно подъехала. Крейслер сошел вниз по главной лестнице и увидел двух скороходов, одетых в ливрея.

Тут требуются некоторые разъяснения.

Князь Иреней не хотел бросать старых обычаев: и если он не заставлял бегать, наравне с лошадьми, какого-нибудь пестро-разодетого шута, тем не менее в числе его челяди было двое скороходов, учтивых, степенных людей солидных лет, весьма упитанных, хотя и страдавших по временам желудочными болями, благодаря сидячей жизни. Князь был слишком человеколюбив, чтобы заставлять кого-нибудь из слуг превращаться время от времени в дворняжку или борзую. Но для соблюдения надлежащего этикета оба скорохода, когда князь совершал какую-нибудь парадную поездку, должны были ехать впереди, а иногда, в тех местах, где толпились зеваки, скороходы для приличия слезали и несколько беспокоили свои ноги, имитируя настоящий бег. Это было трогательное зрелище.

Итак, скороходы только что слезли с своей повозки, камергеры вошли в главный вход, за ними следом показался князь Иреней, сопровождаемый молодым, статным мужчиной, в богатом мундире неаполитанской гвардии, с крестами и звездами на груди.

Увидав Крейслера, князь сказал:

— Je vous salue, monsieur de Krosel [Приветствую вас, господин де Крёзель — фр.].

Он всегда говорил Krosel вместо Kreisler, когда в торжественных случаях изъяснялся по-французски и не мог в точности припомнить ни одного немецкого имени. Иностранный принц, о приезде которого так громко возвестила Наннэт, кивнул Крейслеру мимоходом, как бы давая понять самим приветствием, что между Крейслером и знатными персонами лежит бездонная пропасть. Капельмейстер, заметив это, поклонился чуть не до земли таким потешным образом, что толстяк-гофмаршал, вообще считавший Крейслера за страшного шутника, не мог удержаться и фыркнул. Молодой князь устремил на Крейслера огненный взгляд своих черных глаз и, пробормотав "Шут!", быстро пошел вслед за старым князем, который оглянулся с кроткой важностью. Крейслер, громко смеясь и обращаясь к гофмаршалу, воскликнул:

— Для итальянского гвардейца его светлость довольно сносно говорит по-немецки. Скажите ему, ваше превосходительство, что я за это могу изъясниться с ним на самом изысканном неаполитанском наречии. Скажите ему еще, ваше превосходительство...

Но превосходительство уже важно поднималось по лестнице, высоко вздернув плечи и как бы охраняя ими свои гофмаршальские уши.

Княжеская карета, на которой Крейслер обыкновенно ездил в Зигхартсгоф, остановилась, старый егерь открыл дверцу и спросил его: "Не угодно ли?" Но в это самое мгновение с громкими стенаниями пробежал маленький поваренок, восклицая:

— Вот беда, вот несчастие!

— Что случилось? — спросил его Крейслер.

— Ах, какое несчастие, — продолжал поваренок, заливаясь слезами еще больше. — Господин обер-кюхенмейстер в отчаянии, в исступлении, он лежит на полу и хочет проколоть себе живот большим кухонным ножом, потому что светлейший князь приказали подавать ужин, а у него не хватает итальянского салата. Он хотел поскорее съездить в город, а господин обер-шталмейстер не приказывает запрягать лошадей, потому что от его светлости нет соответствующего ордера.

— Ну, такой беде можно помочь, — сказал Крейслер, — пусть обер-кюхенмейстер едет в этой карете в город и закупит там всего, что нужно, а я пойду пешком.

С этими словами он отправился в парк.

— Благородная душа! Золотое сердце! Прекрасная личность! — воскликнул со слезами на глазах старый егерь.

В ярком сиянии вечера безмолвно стояли далекие горы, и искристый блеск золотистой зари играл и скользил по лугам, по зелени темных кустов, по вершинам деревьев, точно гонимый чуть слышным дыханием вечернего ветра.

Крейслер встал на средине моста, который, будучи перекинут через широкий рукав озера, вел к рыбачьему домику. Он глядел рассеянно вниз в воду, где в каком-то магическом сиянии отражался парк с волшебными группами деревьев и высоко возносящийся над ними Гейерштейн с лучезарными руинами на своей вершине, точно гигант с высокой шапкой на голове. Ручной лебедь, услышав свое имя Blanche, поднял плеск в озере и, гордо вздымая прекрасную шею, шумя и трепеща светлыми крыльями, поплыл к мосту.

— Blanche, Blanche! — воскликнул Крейслер, протягивая к лебедю обе руки. — Спой мне свою волшебную песню, но не вздумай потом умереть! Только, весь изливаясь в песне, ты можешь прильнуть к груди моей, потому что тогда твои дивные звуки будут моими! Я стою здесь один, я тоскую, а ты качаешься в светлых волнах, которые льнут к тебе с нежной любовью!

Крейслер и сам не знал, почему он был так глубоко взволнован. Опершись на перила, он невольно закрыл глаза. Вдруг услышал он сладкие звуки, это Юлия пела, — сердце его дрогнуло тотчас, объятое нежной печалью.

А в небесах надвигались мрачные тучи, бросая, как черный покров, широкие тени — на горы, на лес. С востока донесся громовой раскат глухим и тяжелым ударом. Листья деревьев сильней зашептали под ветром ночным, и громче роптал пред грозой серебристый ручей, сливая журчание свое с отрывистым пением эоловой арфы, звучавшей подобно органу, а в чаще меж темных деревьев носились с тревожными криками совы.

Крейслер пробудился от поэтического сна и увидел в воде свою темную фигуру. ему показалось, что это глядит на него из глубины безумный художник Эттлингер.

— Ты здесь, мой любезный двойник! — воскликнул Крейслер. — ты здесь, мой товарищ? Ну, приятель, ты имеешь довольно хороший вид для художника, хватившего немного через край и пожелавшего в своей безумной гордости употребить вместо лака княжескую кровь. Я думаю, любезный Эттлингер, что ты в конце концов своими безумными выходками просто-напросто дурачил знатную фамилию. Чем дольше на тебя я смотрю, тем больше вижу, что у тебя прекрасные манеры. Я удостоверю княгиню Марию, что ты теперь человек хорошего чина и ранга, и что она может отныне любить тебя без всяких стеснений. Но если ты хочешь, товарищ, чтобы княгиня и теперь походила на твой портрет, подрисовывая весьма искусно то, кого нужно изобразить. Если княгиня вполне заслуженно отправила тебя в Оркус, так я передам тебе все новости. Знай же, любезный обитатель сумасшедшего дома, что рана, которую ты нанес бедному ребенку, прелестной принцессе Гедвиге, еще не совсем зажила, и принцесса, благодаря своей скорби и боли, нередко поступает не так, как нужно. Зачем ты ранил ей сердце так больно, что даже теперь из него льется горячая кровь, когда она только увидит что-нибудь, напоминающее о тебе, — как из трупа льется кровь, когда к нему подойдет убийца? Не сердись, приятель, что она считает меня за привидение. Когда я хотел доказать ей, что я вовсе не могильный выходец, что я просто-напросто капельмейстер Крейслер, вдруг пришел принц Игнат, который, очевидно, страдает paranoja, fatuitas, stoliditas [Паранойя, придурковатость, глупость — лат.] — вещь отличная и весьма приятная! Не передразнивай же меня, художник, ведь я с тобой серьезно говорю! Опять? Если бы я не боялся насморка, я бы непременно спрыгнул вниз и славно бы тебя оттузил. Ступай к чертям, проклятая обезьяна!

Крейслер быстро пошел прочь.

Совсем стемнело, сквозь черные тучи прорезались молнии, слышались раскаты грома, дождь начал падать редкими, крупными каплями. Из рыбачьего домика блеснул яркий, ослепительный свет, и Крейслер поспешил туда.

Близ двери в полном сиянии Крейслер увидел, что рядом с ним идет его "я", его двойник. Охваченный ужасом, Крейслер вбежал в домик и, смертельно-бледный, почти бездыханный, упал в кресло.

Мейстер Абрагам, читавший здесь какой-то громадный фолиант перед столиком, на котором ослепительно-ярко горела астральная лампа, испуганно вскочил с своего места и воскликнул, приблизившись к Крейслеру:

— Ради бога, что с вами, Иоганн? Что привело вас сюда в такую пору? Чем вы так страшно испуганы?

С трудом оправившись, Крейслер заговорил глухим голосом:

— Да, это верно, я был не один, меня преследовал мой двойник: он вышел из озера и гнался за мной. Сделайте Божескую милость, мейстер, возьмите свой кинжал и проколите бездельника! Он — бешеный, поверьте мне, он может погубить нас обоих! Он своими заклятиями призвал сюда непогоду! Вы слышите, слышите — в воздухе летают духи! Сердце разрывается от их страшного пения! Мейстер Абрагам! Подманите сюда лебедя, пусть он споет, я сам не могу больше петь, мрачный двойник наложил на меня свою белую руку, холодную руку смерти; но, когда лебедь запоет, двойник оставит меня и снова погрузится в озеро!..

Мейстер Абрагам прервал восклицания Крейслера, обратился к нему с самыми дружескими словами, заставил его выпить несколько стаканов крепкого итальянского вина, стоявшего на столике, и потом понемногу расспросил, как все произошло.

Но едва только Крейслер кончил, как мейстер Абрагам громко расхохотался и воскликнул:

— Скажите на милость, да это настоящий фантазер, настоящий духовидец! Что касается органиста, игравшего в парке страшные мелодии, это был не больше, как ночной ветер, прикасавшийся — в своем полете — к струнам эоловой арфы. Да, да, Крейслер, вы совсем и позабыли об эоловой арфе, натянутой между двумя павильонами в конце парка. Что же касается вашего двойника, бежавшего рядом с вами при свете моей астральной лампы, так я вам тотчас докажу, что стоит мне подойти к двери, и сию же минуту около меня появится мой двойник; равным образом и всякий, кто идет ко мне, должен терпеть около себя подобного chevalier d′honneur [Почетный телохранитель — фр.].

Мейстер Абрагам подошел к двери, и тотчас же в трепетном мерцании рядом с ним предстал другой мейстер Абрагам.

Крейслер увидал действие скрытого вогнутого зеркала и рассердился, как всякий, перед которым чудесное, казавшееся несомненным, превратилось в пустой призрак. Чувство глубокого ужаса нравится человеку более, чем естественное разъяснение того, что казалось ему таинственным привидением. Он не хочет примириться с миром реальным, ему хочется увидеть что-нибудь из другого мира, не нуждающегося в телесных формах для своего проявления.

— Я, наконец, мейстер, не понимаю вашей странной склонности ко всяким шуткам и проделкам, — заговорил Крейслер. — Вы устраиваете разные чудесные фокусы, подобно тому, как искусный повар изготовляет из разных острых специй пикантное кушанье и думаете при этом, что люди, фантазия которых так же истощена, как желудок гуляк, получат таким путем надлежащее возбуждение. Но ведь согласитесь, что крайне нелепо, если кому-нибудь, во время таких проклятых фокусов, придет на ум, что все это произошло естественно.

— Естественно, естественно! — воскликнул мейстер Абрагам. — Как человек, не лишенный здравого смысла, вы должны знать, что в этом мире ничего не происходит естественно, — так-таки решительно ничего! Или не думаете ли вы, дорогой мой капельмейстер, что, получая с помощью известных средств известные результаты, мы ясно понимаем причину действия, проистекающую из неведомого, таинственного "нечто"? Однако раньше вы питали большое почтение к моим фокусам, хотя и не видели того, что в них наиболее замечательно.

— Вы разумеете невидимую девицу, — сказал Крейслер.

— Уже один этот фокус, — продолжал мейстер, — а есть много и других, — мог бы вам доказать, что самая трезвая, самая простая механика вступает нередко в соотношение с таинственными чудесами природы и может вызывать действия, совершенно необъяснимые.

— Гм, — проговорил Крейслер, — если вы будете сообразовываться с известной теорией звука, если вы сумеете искусно спрятать нужный аппарат, а где-нибудь вблизи будет находиться ловкое, искусное существо...

— О, Кьяра, — воскликнул мейстер Абрагам в то время, как на глазах у него заблистали светлые слезы, — о, Кьяра, милое, дорогое дитя мое!

Крейслер еще ни разу не видал старика так глубоко растроганным. Мейстер никогда не выказывал меланхолических ощущений, напротив, имел обыкновение постоянно издеваться над ними.

— Что это за Кьяра? — спросил Крейслер.

— Глупо, конечно, — отвечал с улыбкой мейстер, — что я сегодня выказываю себя перед вами какой-то старой плаксой; но Небесам угодно, наконец, чтобы я поговорил с вами об одном моменте моей жизни, о котором я так долго молчал. Подойдите сюда, Крейслер, поближе и посмотрите на эту большую книгу. Это самая достопримечательная драгоценность, которой я обладаю. Я получил ее в наследство от одного большой руки искусника по имени Северино, и вот я сижу здесь и читаю в этой книге о разных волшебных вещах и смотрю на маленькую Кьяру, изображенную в ней, и вдруг врываетесь вы, совершенно вне себя, и разрушаете мою магию именно в тот момент, когда я весь был проникнут сладким воспоминанием о самом прекрасном чуде, которое мне принадлежало в лучшие дни моей жизни!

— Ну, так расскажите же, наконец, в чем дело, — воскликнул Крейслер, — тогда и я поплачу вместе с вами!

— Видите ли, — начал мейстер Абрагам, — когда-то, давным-давно, я был молодым, здоровым, обладал прекрасной наружностью и, будучи обуреваем чрезмерным рвением и большим славолюбием, работал сверх сил над большим церковным органом, что находится в большой кирке в Гениэнсмюле. Врач говорил мне: "Вам нужно проветриться, дорогой мой органный мастер, вам нужно взглянуть на широкий мир, перейти и долины, и горы!" Я, действительно, так и сделал: выдавая себя за механика, я переходил с места на место и показывал людям самые удивительные фокусы. Моя шутка вполне удалась и стала приносить мне большие доходы. Так было до тех пор, пока я, наконец, случайно не натолкнулся на некоего человека по прозванию Северино, который жестоко осмеял все мои фокусы и почти заставил меня уверовать, наравне с народом, что он заключил союз с чертом или, по крайней мере, с другими более честными духами. Наибольшее внимание привлекала к себе женщина-оракул, сделавшаяся впоследствии известной под названием невидимой девицы. Посредине комнаты с потолка свободно спускался шар из светлого тончайшего стекла, и из этого шара тихо раздавались ответы на вопросы, обращенные к невидимому существу. Стечение публики всегда было громадное, не только благодаря кажущейся необъяснимости феномена, но и благодаря таинственным, за душу берущим свойствам замогильного голоса, исходившего от невидимого существа, благодаря меткости его ответов и его несомненным пророческим дарованиям. Я много говорил этому чудеснику о своих механических опытах, но он отнесся ко всем моим знаниям с полным презрением, хотя не с таким, как ваше, Крейслер. Он требовал от меня, чтобы я ему сделал для домашнего употребления гидравлический орган, хотя я ему доказывал, так же, как и Herr Гофрат, геттингенский мейстер в своем трактате de veterum hydraulo [О водяных органах — лат.], что на таких hydraulos, в сущности, ничего не выгадаешь, кроме нескольких фунтов воздуха, который, благодаря Бога, можно еще везде получать безвозмездно. Наконец, Северино удостоверил меня, что нежные звуки такого инструмента нужны ему, чтобы помогать невидимому существу. Он сказал, что откроет мне свой секрет, если только я поклянусь на Библии, что я не воспользуюсь им сам и не передам другим, хотя он думает, что не так-то легко подражать его искусствам... Тут он сделал таинственную, слащавую гримасу, как, бывало, покойник Калиостро, когда он говорил женщинам о своих волшебных очарованиях. Горя нетерпением увидеть невидимую, я обещал Северино приготовить гидравлический орган. Тогда-то он подарил мне свое доверие и даже с удовольствием согласился на мое предложение, когда я вызвался помогать ему в его занятиях. Однажды я собирался идти к Северино и увидал на улице большое стечение народа. Мне сказали, что какой-то прилично одетый господин упал в обморок. Я протеснился вперед и узнал Северино, которого только что подняли и внесли в ближайший дом. Врач, случившийся поблизости, занялся им. После того как были применены разные меры, Северино с глубоким вздохом открыл глаза. Его взгляд, устремленный из-под судорожно-сморщенных бровей, был страшен, в нем горел мрачный огонь, боровшийся с ужасом смерти. Губы его дрожали, он хотел заговорить и не мог. Наконец, он несколько раз с сердцем ударил по карману жилета. Я наклонился и вынул оттуда несколько ключей. "Это ключ от вашей квартиры?" — спросил я. Он кивнул утвердительно. Я взял другой ключ и опять спросил его: "Это ключ от вашего кабинета, в который вы никогда не хотели впустить меня?" Он опять кивнул головой. Но когда я хотел снова продолжать свои вопросы, он в смертельной тоске начал охать и стонать, на лбу его выступили капли холодного пота, он развел руками и потом сложил их как бы в виде круга, показывая на меня. "Он хочет, — заговорил врач, — чтобы вы в сохранности держали все его вещи и аппараты, а если он умрет, чтобы вы владели ими". Северино еще сильнее закивал головой и, наконец, поборовши слабость, крикнул "Corre!" [Беги! — ит.] и снова лишился чувств. Я поспешил на квартиру Северино. Дрожа от любопытства и нетерпения, отворил я кабинет, где должна была скрываться таинственная невидимая, и немало удивился, найдя его совершенно пустым. Единственное окно кабинета было плотно занавешено, так что свет еле-еле пробивался в него. На стене висело громадное зеркало, как раз напротив двери, ведущей в другую комнату. Подойдя к зеркалу и увидя в нем, в слабом мерцании, свою темную фигуру, я невольно дрогнул от странного чувства, точно я находился в разобщительном приборе электрической машины. В то же самое мгновение голос невидимой девицы заговорил по-итальянски: "Отец, отец, пощадите меня хоть сегодня! Не бейте меня так жестоко, ведь вы только что умерли!" Я быстро открыл дверь в другую комнату: весь кабинет наполнился ярким светом, но в нем не было ни души. "Это хорошо, — заговорил опять смутный голос, — это хорошо, отец, что вы послали господина Лискова, он не позволит, чтоб вы меня били, он разломает магнитную палочку, и вы не встанете из могилы, в которую он вас положит; сердитесь сколько угодно, все равно, вы теперь мертвец, вы теперь не воскреснете к жизни". Вы можете, Крейслер, представить себе весь мой ужас: я не видал никого, а между тем смутный голос, казалось, говорил над самым моим ухом. "Черт побери, — воскликнул я громко, чтобы немного ободриться, — если бы я, по крайней мере, увидел где-нибудь дрянную бутылочку, я сейчас же разбил бы ее и передо мной, освобожденный из своего заключения, предстал, как живой, diable boiteux [Хромой бес — фр.], а теперь". Мне вдруг показалось, что слабые вздохи, слышавшиеся в кабинете, доносились из-за перегородки, стоявшей в углу. Я подумал, что эта перегородка слишком мала, чтобы в ней могло скрываться человеческое существо, тем не менее подошел к ней, открыл задвижку и что же вижу? В углу, съежившись червячком, лежит девочка, смотрит на меня удивленными большими, прекрасными глазами... Я кричу ей "Выходи же, овечка! Выходи, малютка!", она протягивает мне свою руку, я беру ее — и точно электрический удар поражает меня с ног до головы.

— Стойте, мейстер Абрагам! — воскликнул Крейслер. — Что это значит? Когда я в первый раз случайно коснулся руки принцессы Гедвиги, со мной произошла совершенно такая же вещь, и даже теперь, хотя в более слабой степени, происходит тоже самое каждый раз, когда она милостиво даст мне свою руку?!

— Эге! — воскликнул мейстер Абрагам. — Так, значит, наша принцесса представляет из себя так же, как и милая Кьяра, нечто вроде gymnotus electricus, или raja torpedo или trichiurns indicus [Электрический угорь, электрический скат, меч-рыба — лат.], или нечто вроде той прелестной забавницы, которая дала хорошую пощечину синьору Котунью, схватившему ее за спину и возымевшему желание произвести над ней анатомическое вскрытие, чего, конечно, вы не хотели сделать с принцессой. Но поговорим о принцессе в другой раз, а останемся теперь с нашей невидимой. Когда я, испуганный неожиданным ударом этой маленькой торпеды, отпрянул он нее с поспешностью, девочка сказала мне по-немецки удивительно приятным голосом:

— Ах, не истолкуйте этого дурно, Herr Лисков, но я не могу иначе: моя скорбь чересчур велика.

Не поддаваясь больше своему изумлению, я тихонько взял малютку за плечи, извлек ее из ужасного ее помещения и увидал перед собой нежное, грациозное созданьице, которое было, судя по росту двенадцатилетней девочкой, а судя по физическому развитию взрослой девицей не менее шестнадцати лет. Вот посмотрите только в книгу, портрет очень похож, вы непременно признаете, что не может быть более милого, выразительного лица, что ни на каком портрете нельзя увидеть таких прелестных, черных глаз, одушевленных внутренним огнем. Всякий, кто только не будет стремиться во что бы то ни стало требовать белоснежной кожи и светлых, как лен, волос, должен будет признать это личико прекрасным до совершенства, — только кожа ее была несколько смугла, а волосы черны, как смоль. Кьяра — так называлась эта "невидимая девица" — упала передо мной на колени, полная скорби и грусти, и, заливаясь слезами, воскликнула с неизъяснимым выражением:

— Je suis sauvee! [Я спасена! — фр.]

Я был проникнут чувством глубочайшего сострадания, в душе у меня были страшные подозрения. Принесли тело Северино. Второй припадок удара, поразивший его, как только я его оставил, кончился смертью. Как только Кьяра увидела труп, она перестала плакать, начала смотреть на мертвого Северино суровым взглядом и удалилась, когда люди, принесшие труп, начали с любопытством рассматривать ее и смеяться, полагая справедливо, что вот, наконец, они видят "невидимую девицу". Я нашел невозможным оставлять девушку одну с трупом. Добрые хозяева изъявили готовность принять ее к себе. Однако, когда все удалились и я снова вошел в кабинет, я увидал, что Кьяра в самом странном состоянии сидит перед зеркалом. Подобно лунатику, она устремила в зеркало пристальный, неподвижный взгляд и, казалось, ничего не видела вокруг себя. Она шептала какие-то загадочные слова, все более и более внятно, пока, наконец, я не разобрал, что она попеременно говорит по-немецки, по-французски, по-итальянски и по-испански, причем все ее слова имеют какое-то соотношение с какими-то далекими от нее людьми. К немалому моему изумлению, я заметил, что был именно тот час, в который Северино заставлял говорить своего оракула. Наконец, Кьяра закрыла глаза и, по-видимому, погрузилась в глубокий сон. Я взял бедного ребенка на руки и снес вниз к хозяевам. На другое утро я нашел мою маленькую приятельницу веселой и спокойной. Только теперь, казалось, она вполне почувствовала свою свободу и рассказала мне все, что я пожелал узнать. Хотя вы, капельмейстер, и придаете значение благородному происхождению, однако ж вы не должны досадовать, если я вам скажу, что маленькая Кьяра была ни больше, ни меньше, как девочкой-цыганкой. Однажды, когда она грелась на солнце, находясь с целой шайкой грязных людей под надзором полицейских сержантов, на рынке какого-то большого города, мимо нее проходил Северино. Восьмилетняя девочка остановила его и спросила, не хочет ли он, чтоб она предсказала ему будущее. Северино долго глядел в глаза забавной малютки, потом позволил истолковать значение линий, пересекающихся на ладони его руки, и выразил удивление по поводу предсказаний девочки. Должно быть, она показалась ему очень замечательной, потому что тотчас же он подошел к полицейскому офицеру, сопровождавшему толпу цыган, и заявил, что даст некую сумму, если ему будет позволено взять с собой маленькую цыганку. Полицейский офицер довольно грубо заявил, что "здесь не невольничий рынок", однако прибавил, что "так как девочку нельзя причислять к людям в точном смысле этого слова и так как тюремное заключение только портит нравы, она, пожалуй, будет предоставлена в распоряжение почтенного просителя, если он пожелает уплатить десять дукатов в городскую кассу вспомоществования бедным". Северино немедленно вынул свой кошелек и уплатил десять дукатов. Кьяра и ее старая бабушка обе слышали весь разговор, начали вопить и ни за что не хотели расставаться. Подошли полицейские, схватили старуху и швырнули ее на телегу, готовую к отъезду. Полицейский офицер, принявший в это мгновение свой кошелек за кассу вспомоществования бедным, спрятал в карман блестящие дукаты, а Северино увлек прочь от толпы маленькую девочку, стараясь по возможности утешить ее, купив ей тут же на рынке новое нарядное платьице и всяких сластей. Северино именно тогда возымел в душе намерение устроить кунштюк с "невидимой девицей" и увидел в маленькой цыганке все необходимые для того данные. Он дал ей самое тщательное воспитание и наряду с этим старался воздействовать на ее организм, как бы приспособленный самой природой для исключительного психического развития. Применяя к несчастной зловещие операции Месмера, Северино вызывал искусственными мерами такое состояние, при котором у девочки обнаруживался дар пророчества. Роковая случайность дала ему возможность заметить, что девочка становится особенно чувствительна после того, как ей приходится испытывать физическую боль: в таких случаях дар проникновения в чужое "я" доходит у нее до невероятной степени, и бедняжка совсем как бы превращается в духа. Жестокий фокусник стал теперь каждый раз перед своими "операциями" безжалостно бить ее плетью, после чего она приходила в состояние высшего мистического знания. К этой пытке прибавилась еще другая: целые дни, когда Северино бывал в отсутствии, несчастная девочка вынуждена была сидеть, скорчившись, в тесном помещении за перегородкой, для того чтобы присутствие ее оставалось тайной даже в том случае, если бы кто-нибудь неожиданно вошел в кабинет. Во всех поездках Северино Кьяра принимала участие, сидя все в том же ящике. Положение несчастной девушки было невыносимо!

В конторке Северино я нашел порядочную сумму денег — в бумагах и в золоте. Благодаря этому, мне можно было обеспечить Кьяре хороший ежемесячный доход. Аппарат для фокуса "женщина-оракул", все акустические аксессуары я уничтожил, что вполне согласовалось с завещанием Северино, желавшего предоставить все, что ему принадлежало, в мое распоряжение. Устроивши все таким образом и оставив Кьяру у хозяев, полюбивших ее как родную дочь, я с грустью простился с милым ребенком и выехал из городка.

Прошел год. Я хотел уже возвратиться в Гениэнсмюль, куда призывал меня городской магистрат для поправки большого органа, но небесам было угодно, чтобы я появился перед людьми в качестве фокусника: какой-то бездельник обворовал меня, стянув кошелек, в котором были все мои деньги, и я таким образом был вынужден ради насущного куска хлеба показывать опять свои искусства в качестве знаменитого механика, снабженного всяческими рекомендациями и аттестатами. Раз я был в небольшом местечке, расположенном вблизи Зигхартсвейлера. Сижу я как-то вечером и постукиваю молотком, поправляя волшебный ящичек, вдруг растворяется дверь, в комнату входит какая-то девушка или женщина и восклицает: "Нет, я больше не в силах переносить разлуку с вами, я должна была отправиться сюда, иначе я бы умерла! Вы — мой господин, располагайте мной, как хотите!" Она бросается передо мной на колени, хочет обнять мои ноги, я поднимаю ее — это Кьяра! Я едва узнал девушку: она выросла, окрепла, хотя формы ее по-прежнему отличались крайней нежностью. "Милая, милая Кьяра!" — восклицаю я глубоко тронутый и прижимаю ее к своей груди. "Не правда ли, Herr Дисков, — говорит она, — ведь вы позволите мне побыть с вами, ведь вы не прогоните бедную Кьяру, обязанную вам и свободой, и жизнью?" С этими словами она поспешно прыгает к ящику, который только что внес за ней почтарь, дает этому последнему столько денег, что он, не помня себя от радости, катится к двери, восклицая громогласно "Да благословит тебя Бог!", потом она открывает ящик, вынимает оттуда книгу и подает мне со словами: "Вот, возьмите, Herr Лисков, вы позабыли лучшую вещь из наследства, оставшегося после Северино". Я начинаю перелистывать книгу, а Кьяра, как ни в чем не бывало, начинает распаковывать платья и белье.

Вы можете себе представить, Крейслер, что я был поставлен в немалое затруднение...

...Но теперь, наконец, настало время, чтобы ты, приятель, научился ценить меня как следует! Раньше я тебе только помогал срывать в дядином саду спелые груши и на их место привешивать деревянные, разрисованные, или наполнять лейки померанцевой водой, которой дядюшка поливал на дерне разложенные после стирки канифасовые панталоны, — словом, я помогал тебе раньше устраивать всякие сумасбродные проказы и ты видел во мне только лукавого проказника, у которого совсем нет в груди горячего сердца или оно бьется так тихо под его шутовской курткой, что это биение ни для кого не чувствительно. Не кичись, приятель, своей тонкой впечатлительностью, своей способностью проливать сочувственные слезы — я уж и так сейчас расхныкаюсь!.. Но, черт побери, однако, не безобразно ли в преклонном возрасте раскрывать свою душу перед молодыми людьми, превращая таким образом ее в ее какую-то выставку пустяков!..

Мейстер Абрагам встал и подошел к окну, оттуда глянула на него черная ночь. Гроза утихла, и в лепете ночного ветра слышно было падение отдельных дождевых капель. Издалека доносились из освещенного замка веселые звуки танцевальной музыки.

— Принц Гектор, — заговорил мейстер Абрагам, — вероятно, прыжками открывает partie a la chasse... [Охоту — фр.]

— А Кьяра? — спросил Крейслер.

— Хорошо, что ты, сын мой, напоминаешь мне о Кьяре, — продолжал мейстер, снова садясь на кресло в каком-то изнеможении. — Под кровом этой таинственной ночи я должен испить до последней капли горькую чашу своих воспоминаний. Боже мой! Когда я увидал, как Кьяра суетилась, перебегая с одного места на другое, как в ее взорах светилась живая, чистая радость, — я понял, что мне невозможно расстаться с ней, что она должна быть моей женой. Однако я спросил ее: "Слушай, Кьяра, что же все-таки я должен делать с тобой, если ты останешься здесь, у меня?" Кьяра подошла ко мне совсем вплоть и пресерьезно заявила: "Мейстер, в книге, которую я вам привезла, вы найдете подробное описание оракула, а кроме того, вы сами видели необходимые для этого приготовления. Я хочу быть вашей невидимой девицей!" "Кьяра! — воскликнул я, совершенно обескураженный. — неужели ты считаешь меня за человека, подобного Северино!" "О, не говорите мне ничего о Северино!" — возразила Кьяра... Ну, да что тут рассказывать подробности! Вы сами, Крейслер, отлично знаете, что я весь мир приводил в изумление своей "невидимой девицей". Вы можете мне поверить, что я всегда гнушался какими-нибудь искусственными средствами для возбуждения у Кьяры болезненной впечатлительности. Я никогда не стеснял ее свободу. Она сама назначала мне время, когда она себя чувствовала или, вернее, предчувствовала способной играть роль невидимой. Занятие это в конце концов сделалось для малютки необходимой потребностью. Некоторые обстоятельства — о них я сообщу потом — привели меня в Зигхартствейлер. Я имел план появиться в этом городке совершенным инкогнито. Наняв квартиру у вдовы княжеского повара, я скоро, благодаря ей и благодаря своим искусствам, сделался предметом толков при дворе. Чего я ожидал, то и случилось. Князь — я разумею отца князя Иренея — отыскал меня, и моя пророчествующая Кьяра была чаровницей, одушевленной какой-то неземной силой и не раз раскрывшей князю глубокие тайники его собственной души, так что ему стало ясно многое, что раньше было как бы окутано туманом. Кьяра, сделавшаяся моей женой, жила в Зигхартсгофе у одного моего близкого друга и приходила ко мне под покровом ночи, так что самое ее присутствие в моей квартире было для всех тайной. Люди падки на чудеса, Крейслер, и если даже фокус безусловно нуждается в участии какого-нибудь субъекта, они все-таки будут крайне разочарованы, узнавши, что этот субъект, эта "невидимая девица" является живым человеком, который обладает телом. Таким образом, все обитатели города, где жил Северино, ругали его обманщиком, когда он умер и когда обнаружилось, что он сажал в кабинет маленькую цыганку, между тем как не желали совсем принимать во внимание искусство акустических приспособлений, заставлявших звуки выходить из самого стеклянного шара.

Старый князь умер. Я пресытился своими волшебствами, при которых Кьяра должна была прятаться даже от меня. Мне хотелось пожить на свободе со своей милой женой и отправиться опять в Тениэнсмюль в качестве органного мастера. Ночью, когда Кьяра должна была в последний раз сыграть свою роль "невидимой", она не явилась. Я должен был отослать всех любопытных посетителей неудовлетворенными. Сердце мое сжалось от болезненного предчувствия. Утром я побежал в Зигхартсгоф: Кьяра ушла оттуда в обычный час. Ну, что же ты смотришь на меня так глупо? Надеюсь, ты не будешь мне делать ненужных вопросов... Да, да, Кьяра исчезла: никогда, никогда более я ее не видал!

Мейстер Абрагам вскочил и устремился к окну. Глубокий, тяжелый вздох вырвался из его груди. Крейслер не решался ничего говорить, боясь оскорбить словами глубокую скорбь старика.

После долгого молчания мейстер Абрагам опять заговорил:

— Вы сегодня, Крейслер, не ходите в город. На дворе уже полночь; к тому же, вы знаете, теперь там гуляют разные привидения, двойники и тому подобная чертовщина. Останьтесь со мной! Было бы совсем безумно...

(М. прод.) ...если бы подобные неучтивости случились в священном месте, — я разумею аудиторию. Что-то стеснило мне сердце... Обуянный высокими мыслями, я больше не в силах писать... пойду, прогуляюсь немножко...

Возвращаюсь опять к письменному столу, мне лучше. Но то, чем так полно сердце, не может свободно вылиться из-под пера поэта. Я слышал, как однажды мейстер Абрагам рассказывал, что в одной старинной книге сообщается о некоем курьезном человеке: в теле у него неугомонно копошилась какая-то особенная materia peccans [Вредное вещество — лат.], выходившая из него не иначе, как через посредство пальцев. Он подложил под руку листок хорошей белой бумаги и вверял ей все, что диктовал ему этот неугомонный злой дух, называя все презренные остатки такой материи стихотворениями, будто создавшимися в глубине его сердца. Все это в целом кажется мне злостной сатирой, но тем не менее верно, что иногда мной овладевает какое-то странное чувство, я бы мог назвать его духовно-желудочной болью, оно простирается даже на мои лапки, которые против моей воли должны записывать все, что я думаю. Вот точно такая вещь со мной и теперь; быть может, я это делаю напрасно, — коты с отуманенным чувством в своем ослеплении могут быть очень опасны и могут даже заставить меня почувствовать свои острые когти, но пусть будет, что будет, я должен высказаться!

Мейстер сегодня все утро читал большой том in quarto [В четверть листа — лат.], переплетенный в выделанную свиную кожу. Когда же он, наконец, удалился в обычный час, он, уходя, оставил раскрытую книгу на столе. Я быстро вскочил и, жадный до всяческих званий, хотел непременно разнюхать, что это такое за книга, изучаемая мейстером с таким вниманием и напряжением. Это было прекрасное, чудное произведение старика Иоганна Куннспергера: "О естественном влиянии созвездий, планет и двенадцати знаков". И еще бы мне не называть эту книгу прекрасной и чудной: пока я читал ее, предо мной в полной ясности обрисовывались все чудеса моего бытия, моего блуждания здесь, в земной юдоли! Ха! В то время как я пишу эти строки, над головой моей блещет дивное светило и, сливаясь со мною в загадочном странном сродстве, светит мне прямо в душу и потом светит прямо из моей души! О, на челе своем я ощущаю этот палящий, этот пылающий луч длиннохвостой кометы... Да, я сам хвостатая комета, я, кот Мурр — небесный метеор, который пророчески-грозно мчится над миром в загадочном блеске своем. И подобно тому, как пред яркой кометой меркнут на небе все звезды, так точно померкнете все вы во мраке безвестности, померкнете вы предо мной, коты, другие животные, а также и люди! Но все же, хоть Божественная природа и просвечивает во мне, в хвостатом духе света, не должен ли я буду разделить участь всех смертных? В моем сердце слишком много любви, я слишком чувствительный кот, чтобы вполне примкнуть к тем слабым душой существам, которые вижу кругом! Потому-то я и грущу, потому и болит мое сердце: повсюду я вижу себя одиноким, как бы в унылой пустыне; я не принадлежу настоящему веку, о, нет, я весь в далеком грядущем, когда всеобщее распространение образованности научит чувствовать тонко и не будет на свете ни единой души, которая бы могла достаточно подивиться мне. А ведь славная это штука, когда мне будут удивляться. Даже похвалы молодых, вульгарных, несведущих котов — и те доставляют мне неизъяснимое блаженство. Я умею приводить таких юнцов в изумление, достигающее у них крайних своих степеней. Но что в том! Сколько бы они ни напрягали свои силы, они не могут возвыситься до мощных звуков хвалебных труб, они только умеют кричать, что есть мочи "Мяу, мяу!"... Нет! О потомстве должен я думать, оно оценит меня! Пусть я напишу теперь философский трактат. Кто проникнет во всю глубину моего мышления? Если я снизойду до того, что сочиню комедию, где найдутся актеры, способные ее разыграть? Если я примусь за другие литературные работы, например, буду писать критические статьи, — занятие вполне меня достойное, так как я парю превыше всего, что называется поэтами, сочинителями, художниками, могу везде выставить себя в качестве образца, конечно, недостижимого, в качестве идеала совершенства, следовательно, могу высказать единственно компетентное суждение, — кто будет способен разделить мои взгляды, кто сумеет воспарить до моей точки зрения? Есть ли на свете такие лапы или руки, которые бы могли возложить мне на чело заслуженный лавровый венок? Но все-таки я стою настороже, я сам возложу на себя венок, и, если только кто-нибудь посмеет к нему прикоснуться, с целью его растрепать, я покажу ему, как остры мои когти. Ведь существуют же такие завистливые бестии! Как подумаю я, что принужден буду защищаться от их нападений, я сейчас же выпускаю когти и, забываясь, больно раню этим острым оружием свое собственное прелестное лицо. Даже к чувству благородного самосознания примешивается невольно какое-то недоверие... но может ли быть иначе!.. И тут еще разные оскорбления: на днях, например, юный Понто, встретившись на улице с целой толпой таких же, как и он, молодых пуделят, начал им говорить о последних событиях дня, а обо мне и не упомянул, несмотря на то, что я сидел всего в шести шагах от него на слуховом окошечке родного моего погреба. Я немало был раздосадован, когда он на мои упреки ответил утверждением, будто бы он меня совсем и не заметил.

Однако пора обратиться к вам, о, родственные мне души, — души поколений более прекрасных, чем теперешнее... О, я хотел бы, чтобы эти поколения грядущего были уже здесь, в царстве настоящего, чтобы они питали в уме своем достодолжные мысли о величии Мурра и громко высказывали эти мысли, так громко, чтобы ничего другого не было слышно от оглушительного крика... Так вот, теперь-то хочу я сообщить вам, о родственные души, дальнейшие приключения, пережитые вашим Мурром в годы его юности. Внимание, други мои: приближается важный момент, момент перелома!

Наступили иды марта, и на крышу пали кроткие лучи солнца, вешнего и ясного, и в душе моей зажегся лучезарный, нежный пламень. Два уж дня я весь томился непонятною печалью, неописанного мукой, болью сладкой души! В третий день я стал спокойней, но затем лишь, чтоб потом впасть в больное состояние неизведанной тоски.

Вблизи от меня из слухового окна тихонько, не торопясь, вышло милое создание — о, если бы я только мог описать прекрасную! Она была одета в белое платье и только ее прелестный лоб был украшен маленькой шапочкой из черного бархата; равным образом на ее ножках были надеты черные чулочки. В чудных обворожительных глазах изумрудного цвета сверкал приветный огонек. Нежные движения тонких остроконечных ушей заставляли догадываться, что в этой красоте живет добродетель и разум, а в волнообразном трепете хвоста сказывалась благородная грация и привлекательная женственность.

Милое дитя, по-видимому, не заметило меня, оно взглянуло на солнце, зажмурилось и чихнуло. О, этот звук мгновенно наполнил меня сладостным трепетом, мой пульс забился сильнее, кровь закипела в моих жилах, сердце мое расширилось и готово было разорваться, неизъяснимая блаженная мука, почти лишавшая меня самообладания, вылилась, наконец, в долгом, протяжном "мяу". Малютка быстро обратила ко мне свой взор, выражавший страх, детский наивный испуг. Чьи-то невидимые лапы с неудержимой силой повлекли меня к ней, но едва только я прыгнул к очаровательной девушке, желая обнять ее, как она с быстротой молнии скрылась за дымовой трубой. В отчаянии и исступлении я носился вдоль и поперек по крыше, испуская самые жалостные вопли, — тщетно, она не приходила! О, какое состояние! Кусок не шел в мое горло, науки были мне противны, я не мог больше ни читать, ни писать.

— О, Небо! — воскликнул я на другой день. — Я искал свою возлюбленную везде: на крыше, на чердаке, в подвале, во всех коридорах дома — и после бесплодных поисков, безутешный, вернулся домой, и в мыслях все видел перед собой обворожительную малютку, и, когда мейстер подставил мне под нос блюдо с жареной рыбой, эта последняя глянула на меня милыми глазами, и в безумном восторге воскликнув: "Это ты, желанная?", я одним глотком пожрал рыбу.

"О, Небо, Небо! — воскликнул я потом. — Это ли есть любовь?" Я несколько успокоился и как юноша, обладающий известной эрудицией, решил тотчас подвергнуть свои чувства трезвому анализу. Я начал, правда, не без напряжения, основательно штудировать De arte amandi Овидия, равно и "Искусство любить" Мансо, но ни один из признаков любви, отмеченных в обоих этих произведениях, не подходил ко мне вполне. Наконец, пришло мне на ум, что, как я читал в какой-то комедии, самыми верными признаками состояния влюбленности являются рассеянный вид и запущенная борода. Я посмотрелся в зеркало. Боже, борода моя была запущена! Боже, вид мой был рассеян!

Когда я теперь узнал нечто определенное относительно своей влюбленности, на сердце у меня стало несколько легче. Я решил надлежащим образом подкрепиться пищей и питьем и потом найти очаровательную красотку, которой было всецело занято мое сердце. Ка-кое-то сладкое предчувствие подсказало мне, что она сидит перед дверью дома. Я спустился с лестницы и действительно обрел ее! О, как я был рад опять ее лицезреть! Как волновалось в груди моей чувство восторга, несказанное блаженство любви! Мисмис (так называлась малютка, я узнал это потом от нее самой) в изящной позе сидела на задних лапках и приглаживала себе щеки и прическу за ушами. С какой неописуемой грацией она исполняла перед моими глазами то, что требуется опрятностью и элегантностью! Ей не нужно было никаких презренных тайных принадлежностей туалета для увеличения прелести, дарованной ей природой. С большей почтительностью и скромностью, нежели в первый раз, я приблизился к ней и сел рядом. Она не обратилась в бегство, но взглянула на меня испытующим взором и тотчас же опустила глаза.

— Прелестнейшая, — начал я тихим голосом, — будь моей!

— Отважный кот, — возразила она смущенно, — кто ты? Знаешь ли ты меня? Если ты так же чистосердечен, как я, и так же правдив, скажи мне прямо и поклянись, любишь ли ты меня действительно!

— О, клянусь всеми ужасами Оркуса, — воскликнул я вдохновенно, — клянусь священной луной и всеми звездами и планетами, которые засветятся в ближайшую ночь, если только небо будет ясное, клянусь, что я люблю тебя!

— И я также, — пролепетала малютка и в стыдливом упоении склонила ко мне головку.

Объятый любовным пламенем, я простер к ней лапы и хотел заключить возлюбленную в свои объятия, как вдруг откуда-то выскочили два гигантские кота, с дьявольским ворчанием устремились на меня, схватили зубами, вонзили в меня когти и в довершение бедственного моего положения сбросили в сточный желоб, где надо мной сомкнули свои волны грязные помои. Еле-еле я спасся от смертоубийственных когтей злодейских бестий, презревших мой сан, и с криком, выражавшим смертельную тоску, вбежал вверх по лестнице. Мейстер, увидев меня, с громким смехом воскликнул:

— Мурр, Мурр, что за вид у тебя? Ха-ха! Я понимаю: ты, подобно некоему рыцарю, блуждал в обманчивых садах любви, ты хотел наделать проказ, а в действительности досталось тебе самому!

И с этими словами мейстер, к крайней моей досаде, опять разразился оглушительным хохотом. Потом он налил в какой-то сосуд теплой воды, без всяких рассуждений погрузил меня туда неоднократно, так что я от чиханья и кашля лишился на время и слуха, и зрения, завернул меня в мягкую фланель и положил в корзинку. От бешенства и скорби я был почти бездыханен: я был не в силах шевельнуть ни одним членом. Наконец, ощущение теплоты оказало на меня благотворное действие, мысли мои стали приходить в порядок. С прискорбием я подумал: "Вот еще новый обман жизни, новое горькое разочарование! Это-то любовь, которую я уже давно воспел так чудно, любовь, долженствующая быть высшим благом, наполнять нас неописанным блаженством, уносить нас в небесные пределы! Увы, меня она низвергла в сточный желоб! Я отрекаюсь от чувства, не принесшего мне ничего, кроме укусов, унизительного купанья и презренного закутыванья в подлую фланель!"

Но как только я опять выздоровел и мог вполне располагать собой, снова перед глазами моими стал беспрерывно мелькать образ Мисмис, и я, еще памятуя пережитый мною позор, к ужасу своему заметил, что все продолжаю любить. Я овладел собой и, как разумный кот, стал опять читать Овидия, так как я вспомнил, что в его "Ars amandi" ["Об искусстве любви" — лат.] есть рецепты против любви.

Я прочел стихи:

Любит Венера досуг.

Если больше не хочешь влюбляться,

Страсть прогоняют дела.

Действуй — и будешь здоров!

Сообразуясь с этим предписанием, я вознамерился с пламенным жаром углубиться в науки... но на каждой странице книги я видел Мисмис! Я думал — и в уме моем звучало: "Мисмис!" Писал — и из-под моего пера выливалось слово "Мисмис". Мне пришло в голову: автор разумел, вероятно, другое дело и так как от некоторых котов я слыхал, что ловля мышей — развлечение чрезвычайно приятное и забавное, мне пришло на ум, что, быть может, под rebus [Дело, задача — лат.] разумелась также и ловля мышей. Как только стемнело, я отправился в подвал и бродил по всем его мрачным закоулкам, распевая: "Сквозь лес иду, и тих, и дик, взведен курок ружья".

Но что же это? Вместо дичи, за которой я думал охотиться, всюду предо мной выплывает милый, обольстительный образ! И скорбь томительной любви вдруг вспыхнула опять в моей крови! И я сказал: "О, девственный рассвет, склони ко мне приветливые взоры, и в ласковых твоих лучах жених с невестой — Мурр и Мисмис — вернутся радостно домой!" Так говорил я, кот влюбленный, в надежде сладостных наград! Бедняк, стремись скорей на крышу, закрыв глаза, беги любви! Она лишь муку поселяет в твоей бунтующей крови!

Таким-то образом, я, несчастный, все больше и больше запутывался в сетях любви, которую, по-видимому, зажгла в моей груди враждебная звезда. Исступленный, гневно возмущаясь против рока, я снова схватил Овидия и прочел там стихи:

Если подруга твоя безголоса — потребуй, чтоб спела, Струн не касалась — проси, чтоб сыграла тебе.

— Ха, — воскликнул я, — к ней, к ней, на крышу! Я найду ее, я обрету волшебную чаровницу там, где видел ее впервые, но она должна петь предо мной, да, петь, и, если только голос ее издаст хоть одну фальшивую ноту, конечно, я исцелен, я спасен!

Надо мною раскинулось ясное небо и заискрился месяц, сиянием которого я клялся в любви перед милой, прелестною Мисмис; на крыше сидел я и ждал. Долго, долго я тщетно томился, не видя ее, и вздохи мои превращались в любовные жалобы.

Наконец я запел унылую песенку в таком элегическом тоне:

К вам я взываю, красоты природы,

Шепчущий лес и шумящие воды,

Плачьте, внемлите,

Скажите, скажите,

Где моя Мисмис, моя чаровница?

Мир мне — пустыня, мир мне — темница!

Юноша любит, свидания ждет;

Где же она, о, скажите, скажите,

Грусти внемлите!

Плачет, рыдает тоскующий кот!

Месяц прекрасный,

Светлый и ясный,

Ты мне скажи, куда милая скрылась?

В бездне забвенья

Нет мне спасенья,

Радость навек от меня удалилась!

Тяжко любви безнадежной мученье,

Скорбь все сильнее растет и растет!

Сжалься, утешь меня в муке ужасной,

Месяц прекрасный!

Плачет, рыдает тоскующий кот!

Вот видите, любезные читатели, истинный поэт может даже находится и не в шепчущем лесу, и не у шумящих вод, а тем не менее он сумеет их воспевать; где бы он ни находился, к нему всюду донесутся эти шумливые волны и он почувствует своей артистической душой все что угодно. Если кто-нибудь придет в крайнее изумление по поводу вышеупомянутых стихов, замечательных по своему совершенству, я со свойственной мне скромностью обращу его внимание на то, что я находился в состоянии экстаза, вдохновения влюбленности, а ведь всякому известно, что если кто влюблен, так он непременно сочиняет стихи, хотя, быть может, вообще говоря, он еле способен даже подбирать такие рифмы, как "нежный" — "мятежный" или "слезы" — "грезы"; быть может, он даже неспособен без особого напряжения придумать и эти далеко не экстраординарные рифмы, все равно, стоит ему влюбиться, — и он так же неизбежно будет обуян духом поэзии, как человек, страдающий насморком, неизбежно должен чихать. Мы обязаны уже многими произведениями этим экстазам прозаических натур, и весьма отрадно, что таким путем получают на некоторое время громкую репутацию даже разные Мисмисы человеческой породы, обладающие далеко не выдающейся beaute [Красота — фр.]. Если такая вещь происходит с помертвелым сухим деревом, что же должно быть со свежей зеленеющей ветвью? Другими словами говоря, если, благодаря чувству любви, даже прозаические собачьи натуры превращаются в поэтов, что же должно быть с истинными поэтами в эту стадию их жизни! Итак, я и не думал сидеть в лесу, исполненном шепота, или у шумящих вод, я просто-напросто сидел на высокой, холодной крыше, месяц едва светил, — и, однако же, я искренне умолял о помощи, видя пред собой вдохновенным взором и ясный месяц, и плещущие воды и все вообще красоты природы. Довольно трудно было подобрать надлежащую рифму к названию моей породы — кот. Ведь не мог же я, например, рифмовать это название со словом "скот". Однако я нашел добропорядочные рифмы и тем самым еще раз убедился, что моя порода имеет несомненные преимущества перед человеческой, потому что к слову "человек" немыслимо придумать какую-либо рифму, кроме пошлой, избитой рифмы — "век". Говорят, что какой-то остряк сказал по этому поводу:

Ничтожный жалкий человек

Сидит без рифмы целый век.

Я мог бы добавить:

Питомец муз, ученый кот

Сплетает рифмы круглый год.

Не тщетно расточал я звуки сердечной пламенной тоски, не тщетно умолял и лес, и воды вернуть ко мне царицу дум моих: за дымовой трубой красавица гуляла, чуть слышались ее воздушные шаги.

— Это ты, мой милый Мурр, сейчас так сладко пел? — спросила Мисмис.

— Как, — воскликнул я с радостным изумлением, — ты знаешь мое имя, очаровательное создание?!

— О, конечно! — воскликнула она. — Ты полюбился мне с первого взгляда, и больно стало сердцу моему, когда два моих кузена так неделикатно столкнули тебя в сточный желоб...

— Не будем говорить о сточном желобе, — прервал я ее, — лучше скажи мне, прелестное дитя, любишь ли ты меня?

— Я навела о тебе справки, — продолжала Мисмис, — и узнала, что ты называешься Мурром и живешь в полном довольстве у очень доброго господина, пользуясь у него всеми усладами жизни, которые ты мог бы даже разделить с нежной супругой. О, я люблю тебя, милый Мурр!

— Возможно ли? — воскликнул я в неземном блаженстве. — Сон это или действительность? Что с тобой, мой рассудок? Ха! Где я? На земле, на крыше или в облаках? Кто я? Все тот же кот Мурр или кто-нибудь другой? Приди на грудь мою, желанная! Но скажи мне прежде свое имя, прекраснейшая!

— Я называюсь Мисмис, — отвечала малютка, пролепетав свое имя в нежной застенчивости и садясь доверчиво рядом со мной.

О, как она была прекрасна! Серебром отливал под луной ее белый пушистый мех, в ее зеленых глазках искрился пламень страсти и нежности. Ты...

(Мак. л.) ...должен был, любезный читатель, знать все это и раньше; но впредь я, наверно, не буду так перескакивать с одного предмета на другой. Итак, с отцом принца Гектора случилось то же самое,-что и с князем Иренеем: он выронил из кармана свои владеньица, — каким образом, он и сам не знал. Принц Гектор был расположен только к тихой, мирной жизни, тем не менее княжеский стул ускользнул из-под него и тогда он, не имея более возможности управлять, пожелал, по крайней мере, командовать: поступил на службу во французские войска, отличился храбростью, но, когда в один прекрасный день некая цитристка пропела ему: "Ты знаешь ли край, где рдеют лимоны", он отправился немедленно в тот край, где лимоны действительно рдеют, то есть в Неаполь, и вместо французского мундира надел на себя неаполитанский. Он был расторопным генералом, насколько вообще принц может быть расторопным.

Когда отец Гектора умер, князь Иреней открыл большую книгу, куда он собственноручно занес имена всех владетельных князей Европы, и отметил кончину своего сиятельного друга и спутника в несчастии. После этого он долго всматривался в имя принца Гектора, громко вскрикнул: "Принц Гектор!" — и захлопнул фолиант с таким шумом, что гофмаршал, ужаснувшись, отпрянул на три шага назад. Потом князь встал, начал ходить взад и вперед по комнате и употребил на понюшки столько испанского табаку, сколько нужно, чтобы привести в порядок неизмеримую бездну мыслей. Гофмаршал много говорил о покойнике, который наряду с богатствами обладал мягким сердцем, говорил о молодом принце Гекторе, которого в Неаполе уважают и монарх, и народ. Князь Иреней, по-видимому, не обращал на его слова ни малейшего внимания, но вдруг стал перед самым лицом гофмаршала, бросил на него ужасный взгляд Фридриха, резко проговорил: "Может быть" — и исчез в смежной комнате.

"Боже мой, — подумал гофмаршал, — князя, вероятно, занимают какие-нибудь важные мысли, быть может, даже планы".

Так и было в действительности. Князь Иреней думал о богатстве принца, о его родственных связях с правящими фамилиями, он принял во внимание, что принц Гектор может со временем переменить свою шпагу на скипетр, и подумал, что брак принца с принцессой Гедвигой может иметь самые благотворные последствия. Немедленно был послан камергер с поручением засвидетельствовать перед принцем Гектором прискорбие князя по поводу кончины родителя принца; в то же время у камергера в кармане был спрятан миниатюрный портрет принцессы, замечательно удачный. Нужно добавить, что принцесса Гедвига на самом деле была красоты удивительной и могла бы считаться совершенством, если бы ее кожа была несколько более желта. Поэтому для нее был чрезвычайно выгоден свет восковых свечей.

Камергер чрезвычайно искусно выполнил поручение князя, бывшее совершенной тайной для всех, даже для княгини. Когда принц увидел портрет, он пришел почти в такой же экстаз, как его коллега в "Волшебной флейте". Если он и не спел, то все же воскликнул, как Тамино: "Очаровательнейший образ!" И потом: "Я полон думою одной, любовь, любовь владеет мной!" И действительно, только одна любовь владела принцем Гектором, когда он сел за свой письменный стол и написал князю Иренею, прося руки и сердца принцессы Гедвиги. Князь Иреней ответил, что он с удовольствием согласится на этот брак, которого он желает от всего сердца, уже благодаря одной памяти об умершем друге своем, отце Гектора. Но так как форма должна быть соблюдена, принцу предлагается послать в Зигхартсвейлер какого-нибудь благовоспитанного человека приличного положения, снабженного полномочием совершить обряд обручения. Принц написал, что он приедет сам.

Князю это было несколько неприятно: обручение, совершенное уполномоченным, казалось ему более возвышенным, прекрасным, истинно-княжеским. Он уже заранее предвкушал радость такого торжества и успокоился только на том, что назначил перед бракосочетанием большое празднество орденов. Именно он был намерен торжественнейшим образом украсить принца большим крестом фамильного ордена, который был учрежден его отцом и не украшал больше уже ни одного рыцаря. Итак, принц Гектор появился в Зигхартсвейлере с двоякой целью: увезти с собой принцессу Гедвигу и получить большой крест ордена, прекратившего свое существование. Ему, видимо, было желательно, чтоб его намерение сохранялось в тайне, в особенности он просил ни слова не говорить Гедвиге, так как он хотел сперва вполне убедиться в любви Гедвиги и потом уже предложить ей свою руку.

Князь не совсем ясно понял, что разумел под этим принц, и подумал, что, сколько он может припомнить, в княжеских домах никогда не бывает такой формы бракосочетания, никогда не бывает, чтобы сперва спрашивали о любви, а потом соединялись брачными узами. Если же принц имеет в виду явление известного attachement [Привязанность — фр.], так этого не может быть, пока принц и принцесса будут только жених и невеста. Легкомысленная юность постоянно желает нарушать требования этикета. Желаемое проявление attachement′a может иметь место минуты за три перед тем, как будет происходить обмен колец. Конечно, было бы прекрасно и возвышенно, если бы княжеская молодая чета выказала в это мгновение обоюдную боязнь, но, к сожалению, такие правила высшей порядочности кажутся в настоящее время пустыми снами.

Когда принц увидел Гедвигу, он обратился к адъютанту и прошептал на непонятном для других неаполитанском диалекте: "Клянусь всеми святыми, она прекрасна, но родилась близ Везувия, и его огонь сияет в ее глазах!"

Принц Игнац уже осведомился, весьма кстати, есть ли в Неаполе красивые чашки и сколько их у принца Гектора. Все приветствия были сказаны принцу, и он уже хотел опять обратиться с каким-то вопросом к Гедвиге, как вдруг открылись двери и князь пригласил принца посмотреть на великолепную сцену: он призвал в парадную залу решительно всех, кто только имел хоть что-нибудь, соответствующее придворной пышности. Он был на этот раз менее строг в выборе, чем прежде, так как Зигхартсгоф мог собственно считаться загородным княжеским двором. Бенцон вместе с Юлией также была в числе присутствовавших.

Принцесса Гедвига была сдержанна, задумчива, безучастна и, по-видимому, обращала на прекрасного гостя из южных стран не больше и не меньше внимания, чем вообще на всякое новое лицо, показавшееся при дворе; когда же ее фрейлина, краснощекая Наннэт, не преминула шепнуть ей на ухо, что чужестранный принц удивительно хорош собой и носит мундир, прекраснее которого она в жизни своей не видела, Гедвига довольно сурово спросила ее, не сошла ли она с ума.

Принц Гектор, подобно павлину, распускающему свой пышный хвост, развернул перед принцессой всю свою хвастливую галантерейность. Гедвига, почти оскорбленная неистовством его слащавой восхищенности, спросила об Италии, о Неаполе. Принц нарисовал ей райский сад, в котором она должна была бы играть роль владычицы-богини. Он выказал себя знатоком в деле искусства, говорил со своей дамой таким образом, что все слагалось в гимн, восхваляющий ее красоту, ее очарование! Но как раз на самом интересном месте этого гимна принцесса отвернулась от принца Гектора и подскочила к Юлии, заметив ее вблизи. Прижав ее к своей груди, она надавала ей тысячу ласковых имен и, обратившись к принцу, который только что опять к ней подошел, несколько шокированный ее бегством, воскликнула:

— Это моя милая, славная Юлия, моя возлюбленная, дорогая сестра!

Принц устремил на Юлию пристальный, странный взгляд, заставивший ее покраснеть до ушей и обернуться к матери, стоявшей сзади. Но принцесса опять обняла ее и воскликнула "Милая, милая Юлия!", и при этом у нее выступили слезы на глазах.

— Принцесса, — проговорила тихонько Бенцон, — к чему такое эксцентричное поведение?

Гедвига, не обращая внимания на слова Бенцон, обратилась к принцу, на уста которого легла печать молчания, и, если раньше она была сдержанна, серьезна и недовольна, зато теперь предалась тем большей веселости. Наконец, туго натянутые струны ослабли, и ее настроение сделалось более мягким, кротким, женственным. Она была любезнее, чем когда-либо, и принц казался совершенно увлеченным. Потом начались танцы. Принц, после того как были исполнены самые разнообразные танцы, вызвался дирижировать национальным неаполитанским танцем, и ему легко удалось дать всем присутствующим ясное о нем представление, так что все пошло хорошо и даже страстный, нежный характер этого танца был удачно выполнен.

Но никто не понял так всецело истинный его характер, как Гедвига, танцевавшая с принцем. Она попросила повторить, и когда танец был окончен во второй раз, Гедвига, не обращая внимания на слова Бенцон, которая увидела на щеках принцессы подозрительную бледность, настаивала, чтобы танец был исполнен в третий раз; она уверяла, что только теперь он удастся ей вполне. Принц был в восхищении. Он носился с Гедвигой, каждое движение которой было воплощением грации. Во время одной из бесчисленных фигур танца, принц страстно прижал к груди свою очаровательную даму, но в то же мгновение Гедвига, покоясь в его объятиях, лишилась чувств.

Князь подумал, что на придворном балу не должно быть такой неприличной помехи и что только дачное положение может извинять многое.

Принц Гектор собственноручно отнес Гедвигу в соседнюю комнату, положил ее на софу, а Бенцон стала тереть ей виски какой-то сильной туалетной водой, оказавшейся у лейб-медика. Последний, впрочем, сообщил, что это не больше, как нервный припадок, который вызван слишком усердным исполнением танца и который пройдет скоро сам по себе.

Врач был прав: по истечении всего нескольких секунд принцесса с глубоким вздохом открыла глаза. Принц, как только заметил, что Гедвига оправилась, немедленно протеснился через толпу дам, окружавших софу, встал перед принцессой на колени и начал обвинять себя, говоря, что это он виноват во всем и что такое сознание разрывает ему сердце. Но едва принцесса увидела его, она с отвращением и страхом воскликнула: "Прочь, прочь!" — и опять лишилась чувств.

— Пойдемте, — проговорил князь, беря принца за руку, — пойдемте, любезнейший принц, ведь вы еще не знаете, что принцесса иногда одержима странными фантазиями. Бог знает, в каком виде вы предстали перед ней теперь, когда она в таком состоянии! Вообразите себе: еще в детстве своем — entre nous soit dit [Между нами говоря — фр.] — принцесса в продолжение целого дня считала меня Великим Моголом и настаивала, чтобы я выезжал в бархатных туфлях, на что я наконец решился, хотя не рискнул отправиться в таком виде дальше собственного сада.

Принц Гектор без обиняков расхохотался прямо в физиономию князю Иренею и кликнул свою карету.

Бенцон вместе с Юлией по желанию княгини осталась в замке ухаживать за Гедвигой. Княгиня знала, что Бенцон имела на Гедвигу большое влияние, которое простиралось даже до такой степени, что излечивало подобные припадки. Действительно, принцесса быстро оправилась, после того как Бенцон начала уговаривать ее самым нежным образом. Принцесса утверждала, что принц во время танца превратился в драконоподобное чудовище и своим острым, пылающим языком причинил ей укол в самое сердце.

— Боже упаси, — воскликнула Бенцон, — в конце концов принц Гектор является сказочным monstro turchino! [Синее чудовище — ит.] Что за фантазии! Потом окажется то же самое, что было и с Крейслером, которого вы считали помешанным!

— Никогда! — с жаром ответила принцесса, и потом с улыбкой добавила: — По правде сказать, мне совсем бы не хотелось, чтобы мой добрый Крейслер так же быстро превратился в monstro turchino, как принц Гектор!

Когда на следующий день ранним утром Бенцон, проснувшись, пошла в комнату Юлии, она увидела свою дочь бледной, грустной, смущенной, точно больная голубка.

— Ах, мама, — воскликнула Юлия совершенно упавшим голосом, — ах, мама, никогда больше не станем бывать в этом обществе! Сердце мое дрожит, когда я вспомню о вчерашней ночи! В этом принце есть что-то ужасное: я не могу тебе описать, что со мной сделалось, когда он на меня посмотрел. Из его темных, страшных глаз блеснула какая-то страшная молния, чуть не уничтожившая меня. Не смейся надо мной; это взгляд убийцы, избравшего свою жертву, которая умрет от смертельной тоски прежде, чем в нее вонзится кинжал! Повторяю, какое-то странное, необъяснимое чувство пробежало по всем моим членам. Говорят о василисках, один взгляд которых умерщвляет своим ядовитым огнем. Принц, должно быть, походит на такое чудовище.

— Ну, — воскликнула со смехом Бенцон, — теперь я действительно готова поверить существованию mostro turchino, потому что красивый, любезный молодой человек одновременно представился двум девушкам — драконом и василиском. Я понимаю, что принцесса может предаваться самым диким фантазиям, но чтобы такие сны посетили мою спокойную, рассудительную Юлию...

— Что касается Гедвиги, — прервала Юлия свою мать, — я не знаю, какая враждебная власть хочет отторгнуть ее от моего сердца, хочет и мне передать страшную болезнь, свирепствующую в ее душе! Да, состояние принцессы нельзя назвать иначе, как болезнью, против которой бедняжка ничего не может поделать. Когда она вчера быстро отвернулась от принца, когда она обнимала и целовала меня, я почувствовала, что в ней пылает какой-то лихорадочный жар. И потом этот танец, ужасный танец! Ты знаешь, мама, как я ненавижу танцы, в которых мужчины должны нас обнимать. Мне кажется, что мы как будто должны забывать в это мгновение решительно все требования приличия и нравственности и давать мужчинам какую-то власть, какое-то превосходство над собой. Южный танец, которым Гедвига так увлеклась, казался мне тем отвратительнее, чем больше он продолжался. В глазах принца сияло дьявольское злорадство.

— Глупая, — проговорила Бенцон, — откуда все это пришло тебе в голову? Однако я не могу порицать твоих суждений, но не будь несправедлива к Гедвиге, на время выкинь совсем из головы и принца, и принцессу. Если ты хочешь, я позабочусь, чтобы ты некоторое время не видела их. Нет, нет, твой покой не должен быть нарушаем, дитя мое! Поди ко мне поближе! — И Бенцон обняла Юлию с истинно материнской нежностью.

Юлия прижалась к ней своим пылающим лицом и продолжала:

— А благодаря этому ужасному беспокойству родились, вероятно, и те странные сны, которые привели меня в окончательное смущение.

— А именно? — спросила Бенцон.

— Мне приснилось, — продолжила Юлия, — будто я гуляю в прекрасном саду: среди темных густых кустарников виднеются цветы фиалок и роз, наполняющих воздух своим сладким ароматом. Над садом покоился какой-то таинственный трепетный свет, точно блеск от луны, он превращался в звуки, в пение, прикасался золотом своих лучей к деревьям и к цветам, дрожавшим от восторга, к кустам, которые шумели, к ручьям, которые шептались и вздыхали. Тогда я заметила, что я сама — это пение, царящее над сказочным садом, и как только блеск этих звуков поблекнет, я должна буду исчезнуть, превратившись в тоскливую муку. Но едва только эта мысль пришла мне на ум, как чей-то нежный голос сказал: "Нет! Эти звуки означают не смерть, а блаженство: я буду крепко держать тебя в своих сильных объятиях, и в твоей душе будет вечно-вечно покоиться гармония моего поющего голоса!" Это говорил появившийся передо мной Крейслер. Неземное чувство надежды и отрады охватило меня, и сама я не знаю — я говорю тебе все, мама, — сама не знаю, как я упала на грудь к Крейслеру. Вдруг я почувствовала, что меня плотно охватила чья-то железная рука и насмешливый, резкий голос воскликнул: "Чего ты хочешь, несчастная, ведь ты уже давно умерла и должна теперь быть моей!" Это принц говорил. Я проснулась с громким криком ужаса, поскорее набросила на себя утреннее платье и раскрыла окно, потому что в комнате было ужасно душно. Вдали я заметила какого-то мужчину, который смотрел на окна замка в зрительную трубу, потом он начал прыгать по аллее самым странным, можно сказать, нелепым образом, выделывая при этом разные па и антраша, махая руками и, как мне показалось, оглашая воздух пением. Я узнала Крейслера и, от души смеясь на его потешные шутки, сердцем своим приветствовала в нем своего избавителя. Да, я почувствовала, что только теперь ясно поняла Крейслера, увидела, что его юмор, кажущийся насмешливым или злым, проистекает из самых чистых и светлых источников. Мне хотелось побежать в парк и излить перед Крейслером всю тоску, возбужденную страшным сном!

— Это сон, и больше ничего, — проговорила серьезно Бенцон. — Тебе нужен покой, милая Юлия, легкая утренняя дремота очень освежит тебя; я тоже думаю соснуть немножко.

С этими словами Бенцон вышла из комнаты, и Юлия последовала совету матери.

Когда она проснулась, в окно гляделось солнце полудня, и в комнате слышался сильный запах фиалок и роз.

— Что это, — воскликнула Юлия с изумлением, — что это такое? Мой сон?

Однако, посмотрев кругом, она увидала на софе букет фиалок и роз.

— Крейслер, милый Крейслер, — воскликнула Юлия с нежностью и, взяв букет, предалась тихим грезам.

Принц Игнац прислал спросить, не может ли он на одну минутку увидать Юлию. Она быстро оделась и поспешила в комнату, где Игнац уже давно ждал ее с целым множеством фарфоровых чашек и китайских кукол. Юлия, имея от природы доброе сердце, играла по целым часам с принцем, внушавшим ей глубокое сострадание. У нее никогда не вырывалось ни одного слова насмешки или презрения, что бывало нередко с другими, в особенности с принцессой Гедвигой, поэтому принц Игнац больше всего любил общество Юлии и часто называл ее своей маленькой невестой.

Чашки были расставлены, куклы приведены в порядок; Юлия от имени маленького арлекина обратилась с речью к королю Японии (обе куколки стояли одна против другой), как вдруг в комнату вошла Бенцон.

Посмотрев некоторое время на игру, она поцеловала Юлию в лоб и сказала:

— Славная ты, милая деточка!

Наступили сумерки. Юлия, заявившая желание не являться к столу, сидела одна в своей комнате и ожидала прихода матери. Вдруг дверь открылась, послышались легкие шаги, в комнату вошла, подобно привидению, смертельно бледная принцесса, одетая в белое платье. Ее взор был неподвижен, и глухим, тихим голосом она воскликнула:

— Юлия, Юлия, называй меня, если хочешь, глупой, сумасбродной, безумной, но только не отдаляйся от меня! Я нуждаюсь в твоем сострадании, в твоих утешениях! Я сделалась больна от излишней усталости, вызванной этим ужасным танцем. Но теперь все прошло, мне лучше! Принц уехал! Мне хочется воздуху, пойдем погуляем в парке!

Когда обе девушки находились в конце аллеи, навстречу им из густой чащи блеснул яркий свет и они услыхали церковное пение.

— Это вечерня в Мариен-капелле! — воскликнула Юлия.

— Пойдем туда, — сказала принцесса, — помолимся там, помолись за меня, Юлия!

— Пойдем, — ответила Юлия, глубоко пораженная душевным состоянием подруги, — помолимся о том, чтобы злой дух никогда не имел над нами власти, чтобы наша душевная чистота никогда не возмущалась соблазнами князя тьмы.

Когда девушки пришли к капелле, находившейся в самом отдаленном углу парка, оттуда выходили молящиеся, украсившие цветами образ Святой Девы и певшие религиозные гимны. Девушки встали на колени около молитвенной скамьи. На небольших хорах, находившихся близ алтаря, раздался гимн Ave maris Stella [Привет тебе, звезда морей — лат.], незадолго перед этим написанный Крейслером.

Начинаясь тихо, чуть слышно, пение мощно и громко звучало в Dei Mater alma [Милосердная Матерь Божья — лат.], потом, замирая в felix coeli porta [Блаженные небесные врата — лат.], последние звуки умчались вдаль на крыльях вечернего ветра.

Девушки продолжали стоять коленопреклоненные, с горячими мольбами на устах. Священник произносил вслух молитвы, а издалека, точно хор ангелов, поющих в туманном вечернем небе, зазвучал гимн О, sanctissima [Святейшая — лат.].

Наконец, священник произнес над ними свое благословение, девушки встали и упали друг другу в объятия. Неизъяснимое чувство, сотканное из восторга и скорби, силилось вырваться из их груди, и капли крови, струившиеся из больного сердца, превратились в горячие слезы, полившиеся из их глаз.

— Это был он! — прошептала принцесса.

— Это был он! — тихонько ответила Юлия.

И они поняли друг друга.

Полный предчувствия лес стоял молчаливо и ждал, чтобы выглянул месяц и уронил на него свой трепетный свет. Дивное пение как будто еще раздавалось в ночной тишине и мчалось к небу, к далекому облачку, которое вспыхнуло вдруг серебристым сиянием и повисло над вершинами гор, означая тот путь, которым по небу пойдет блистающий месяц, пред чьим лучезарным лицом бледнеют все звезды.

Юлия вздохнула.

— Что это такое, — проговорила она, — что волнует нас, что наполняет наши души такой скорбью? Слышишь, где-то вдали таким утешеньем звучит далекая песня! Это, верно, чистые духи в небесном блаженстве поют нам в своих золотых облаках.

— Да, милая Юлия, — отвечала принцесса серьезно, — за облаками — мир и блаженство, и мне хотелось бы, чтоб небесные ангелы унесли меня к звездам, прежде чем мной овладеют темные силы. Я, пожалуй, с удовольствием бы умерла, но, я знаю, меня отнесли бы тогда в княжеский склеп, и предки мои, погребенные там, не поверили бы, что я умерла, и, восставши от мертвенного оцепенения к ужасной жизни, выгнали бы меня из могилы. У меня не было бы нигде никакого пристанища, потому что я не принадлежала бы ни к мертвым, ни к живым.

— Что ты говоришь, Гедвига, ради бога, что с тобой? — воскликнула Юлия с испугом.

— Мне раз уже пригрезилось нечто подобное, — продолжала принцесса тем же равнодушным и серьезным тоном. — Может быть также, что какой-нибудь страшный прадед превратился в вампира, который сосет мою кровь. Оттого, пожалуй, происходят и мои частые обмороки.

— Ты больна, — воскликнула Юлия, — ты очень больна, Гедвига, ночной воздух вреден тебе, пойдем отсюда поскорей!

Она обняла принцессу и увлекла ее, чему та беспрекословно подчинилась.

Месяц теперь высоко поднялся над Гейерштейном, и в его магическом свете шумели кусты и деревья, целуясь с ночным ветерком, и шепот их превращался в какой-то волшебный напев.

— Как хорошо, — воскликнула Юлия, — как хорошо на земле! Разве природа, как любящая мать, не дарит нам лучших своих чудес?

— Ты думаешь, что да? — возразила принцесса и потом, помолчав, сказала: — Я не хотела, чтобы ты меня поняла вполне. Считай мои слова простым следствием дурного настроения. Тебе еще неизвестна вся страшная скорбь жизни. Природа жестока, она любит и холит только здоровых своих детей, больных она оставляет, больше того: против них она устремляет грозное оружие. Да, ты знаешь, раньше природа казалась мне только картинной галереей, созданной для упражнения сил нашего духа, теперь совсем другое, я ничего не ощущаю, ничего не чувствую, кроме ее ужаса. Мне скорее хотелось бы бродить в освещенных залах среди пестрой толпы, нежели гулять здесь вдвоем в эту лунную ночь.

Юлия совершенно растерялась: она заметила, что Гедвига все больше и больше ослабевала, так что бедняжке пришлось напрягать все свои силы, чтобы не дать ей упасть.

Наконец они достигли замка. Недалеко от него на каменной скамье, стоявшей под кустом бузины, сидела темная закутанная фигура. Гедвига, как только увидела ее, тотчас же воскликнула:

— Благодарение всем святым и Пресвятой Деве Марии, это она!

Освободившись от объятий Юлии, как бы почувствовав прилив свежих сил, она пошла прямо к темной фигуре, которая поднялась со своего места и сказала глухим голосом:

— Гедвига, бедное дитя мое!

Юлия увидала, что это была женщина, с ног до головы закутанная в темные одежды. Глубокая тень не позволяла рассмотреть черты ее лица. Юлия остановилась, охваченная внутренним трепетом.

И принцесса, и незнакомая женщина опустились на скамью. Женщина нежно пригладила локоны Гедвиги, положила ей на голову свои руки и заговорила на языке, совершенно незнакомом Юлии! После того как это продолжалось несколько минут, женщина воскликнула, обращаясь к Юлии:

— Ступай поскорее в замок, позови сюда камер-фрау, пусть они отнесут принцессу: она теперь покоится сладким сном, когда же проснется, будет чувствовать себя здоровой и веселой.

Юлия, ни на минуту не поддаваясь удивлению, сделала тотчас все согласно указаниям.

Когда она вернулась вместе с несколькими камер-фрау, принцесса, действительно, сладко спала, тщательно закутанная в шаль; незнакомка исчезла.

На другой день, когда принцесса проснулась совершенно здоровой и без малейшего душевного беспокойства, Юлия спросила ее:

— Скажи мне, ради бога, кто была эта загадочная женщина?

— Не знаю, — ответила принцесса, — я видела ее всего раз в жизни. Ты помнишь, когда я была еще ребенком, я раз заболела так серьезно, что врачи от меня отказались. Тогда ночью она появилась передо мной и убаюкала меня, как вчера, и когда я проснулась, я была совершенно здорова. Вчера ночью мне в первый раз ясно вспомнился образ этой женщины, я почувствовала, что она должна опять прийти и спасти меня. Так и случилось. Сделай мне одолжение, не говори никому ни слова об этом чудесном явлении, не делай даже никакого намека на него. Вспомни Гамлета и будь моим преданным Горацио! Очевидно, что тут кроется какая-то загадочная тайна, но мне представляется опасной попытка ее разгадать. Разве недостаточно того, что я здорова, весела, и меня не мучают больше странные и страшные призраки?

Все удивлялись внезапному выздоровлению принцессы. Лейб-медик приписывал его сильному нервному потрясению, бывшему следствием ночной прогулки к капелле, и говорил, что он не мог не знать этого раньше и только забыл настоятельно порекомендовать эту прогулку. Однако Бенцон подумала про себя: "Гм! А ведь старуха, значит, опять здесь была!"

Теперь настало время разъяснить этот загадочный вопрос: Ты...

(М. прод.) ...значит, любишь меня, о, прелестная Мисмис? О, повторяй мне свое признание несчетное число раз, чтобы я снова и снова впадал в восторг и наговорил под его влиянием побольше небылиц, как приличествует герою-любовнику, созданному фантазией изысканного романиста. Но знаешь что, дорогая моя, ты заметила мою удивительную склонность к пению, мое искусство владеть голосом. Не споешь ли и ты мне какую-нибудь песенку?

— Ах, — воскликнула Мисмис, — я, правда, имею в пении некоторую опытность, но ведь ты знаешь, что чувствуют молодые певицы, когда они в первый раз должны петь перед мейстерами и знатоками! Тоска и смущение невольно овладевают ими, их горло сжимается, и самые чудные трели, переходы, каприччо застревают в их глотке, как рыбьи кости. Спеть арию им невозможно; потому-то всегда в этих случаях начинают с дуэта. Если ты расположен, мой милый, споем вместе небольшой дуэт!

Это было мне по вкусу. Мы тотчас же начали нежный дуэт: "Едва тебя я увидал, к тебе я сердцем устремился". Мисмис начала робко, но скоро мой мощный фальцет ободрил ее. Ее голос был изящен, дикция мягкая, нежная, отчетливая — словом, она выказала себя отличной певицей. Я был восхищен, хотя заметил, что мой друг Овидий опять был у меня в небрежении. Так как Мисмис прекрасно умела cantare, естественно не могло быть никакой речи о chordas tangere [Петь, бряцать по струнам — лат.].

После этого Мисмис с необычайной легкостью, грацией и элегантностью спела известное Di tanti palpiti ["От такого трепета" — ит. — лирическая каватина из оперы Россини "Танкред".]. От героической мощи речитатива она сделала чудесный переход к дивному andante [Идущий, текущий — основное обозначение среднего по скорости темпа, соответствующего спокойному шагу.], сладости поистине кошачьей. Ария, казалось, была написана как раз для нее; сердце мое переполнилось, и я разразился громкими воплями радости. Ха! Этой дивной арией Мисмис должна была вдохновить целый мир чувствительных котовских душ. Потом мы запели еще дуэт из одной совсем новой оперы, и опять он великолепно удался нам, потому что был как раз написан для нас. Плавно лились из наших сердец небесные рулады; мы выводили их с таким совершенством потому, что они большей частью состояли из хроматических переходов. По этому поводу я должен заметить, что наш кошачий род вообще — хроматический, следовательно, каждый композитор, который вознамерится сочинять для нас, сделает очень хорошо, если будет писать хроматически и мелодии, и все прочее. К сожалению, я забыл имя превосходного мейстера, сочинившего упомянутый дуэт; это славный, доблестный муж, компонист в моем вкусе.

Пока мы пели, на крышу взобрался черный кот, метавший на нас искры из своих пылающих глаз.

— Любезнейший, убирайтесь-ка отсюда! — воскликнул я ему. — Иначе я выцарапаю вам глаза и сброшу с крыши, впрочем, если вы хотите петь в унисон с нами, это вам разрешается.

Я знал, что этот юный господин, одетый в черное, обладал превосходным басом, потому я предложил спеть одну композицию, которая, правда, мне не очень нравится, но которая была очень пригодна в виду предстоявшего моего разрыва с Мисмис. Мы запели: "О, драгоценнейший, увижу ль вновь тебя?" Но едва только я хорошенько удостоверился, что черный певец мне не опасен, как вдруг близ нас хлопнулся здоровый обломок кирпича, и ужасный голос воскликнул: "Да чего эти проклятые коты так дерут глотки!" Объятые смертельным страхом, мы прыснули в разные стороны и ринулись на чердак. О, бессердечные варвары, лишенные эстетического чувства! Даже к самым трогательным излияниям любовной тоски вы остаетесь совсем нечувствительны и замышляете только мщение, смерть и погибель!

Как было сказано, то, что долженствовало исцелить мою грудь от мук любви, запутало меня еще сильнее в любовные сети. Мисмис обладала таким музыкальным талантом, что мы вдвоем могли сами сочинять самые изящные фантазии. Наконец, она превосходно сумела исполнить мои собственные мелодии, это окончательно лишило меня рассудка; я так терзался любовными муками, что совсем исхудал, побледнел, осунулся. Наконец-то, когда я достаточно настрадался, мне пришло в голову последнее, хотя и рискованное средство отделаться от любви. Я решил предложить Мисмис сердце и лапу. Она приняла мое предложение, и, как только мы сделались супружеской четой, я тотчас заметил, что все мои муки бесследно исчезли. Молочный суп и жаркое опять получили в моих глазах свою прелесть, снова меня посетило состояние радостного благополучия, борода пришла в порядок, мех заблистал как прежде, потому что я стал теперь больше заниматься своим туалетом, в то время как Мисмис не хотела больше наряжаться. Тем не менее я сочинил еще несколько стихотворений, посвященных Мисмис и удавшихся мне чрезвычайно, потому что чувство мечтательной нежности нашло себе в них самое совершенное выражение (я постоянно прогрессировал и, так сказать, выписывался). Я посвятил, наконец, моей добрейшей еще толстую книгу и, таким образом, в литературно-эстетическом отношении сделал все, чего можно требовать от добропорядочного, честно влюбленного кота. Впрочем, мы оба — и я, и моя Мисмис — вели спокойный домашний образ жизни, пребывая на соломенном коврике перед дверью моего мейстера.

Но разве счастье прочно здесь на земле!

Я скоро заметил, что Мисмис часто бывала рассеяна в моем присутствии. Когда я говорил ей что-нибудь, она отвечала всякий вздор совершенно невпопад, нередко у нее вырывались из груди глубокие вздохи, пела она теперь только тоскливые любовные песни и наконец сделалась совершенно бледной и больной. Однако, если я спрашивал ее, что с ней, она трепала меня по щеке и говорила: "Ничего, право, ничего, папочка!" Но я не мог удовлетвориться таким ответом. Порой я напрасно ждал ее, покоясь на соломенном коврике, напрасно искал ее в подвале или на чердаке. Если даже я и находил ее и делал ей ласковые упреки, она отговаривалась тем, что ее слабое здоровье требует продолжительных прогулок и что один доктор из котов даже посоветовал поездку на воды. Это опять было мне не совсем по вкусу. Она, вероятно, замечала мое тайное недовольство и начинала в таких случаях засыпать меня своими ласками, но и в этих ласках было что-то особенное, охлаждавшее мой любовный пыл, что, в свою очередь, тоже было мне неприятно. Не догадываясь еще, что такое поведение моей Мисмис могло иметь свою специальную причину, я заметил, что постепенно последние искры любви к ней погасли во мне и что в ее присутствии мной стала овладевать смертельная скука. Таким образом я шел своей дорогой, она — своей. Если же мы случайно сходились на соломенном коврике, мы делали друг другу самые ласковые упреки, были нежными супругами и воспевали мирное семейное счастье.

Случилось раз, что меня в комнате моего мейстера посетил черноволосый кот, певший басом. Он говорил сперва отрывисто и загадочно, потом вдруг бурно спросил, как я живу со своей Мисмис — словом, я заметил, что у него есть что-то на сердце, какая-то тайна, которую он хотел мне открыть. Наконец все выяснилось.

Некий юноша, бывший в военной службе, вернулся домой и жил по соседству на небольшой пенсион, который он получал от одного повара в виде рыбьих костей и объедков. Он был хорош собой, атлетического сложения, к этому нужно еще прибавить, что он носил богатый иностранный мундир, черно-серо-желтый, а на груди у него был почетный значок, доказывавший его несомненную храбрость, засвидетельствованную им, когда он со немногими своими товарищами очистил от мышей целый амбар. Понятно, что он привлек к себе внимание всех окрестных дам и девиц. Сердца всех устремлялись к нему, когда он куда-нибудь входил, гордый и смелый, высоко подняв голову и бросая вокруг себя огненные взгляды. Он влюбился, как уверял меня черный кот, в мою Мисмис, которая ответила ему взаимностью, и было более, чем очевидно, что они каждую ночь имели тайные свидания за дымовой трубой или в подвале.

— Меня удивляет, друг мой, — проговорил черный кот, — как вы при всей вашей прозорливости не заметили этого до сих пор: впрочем, любящие супруги часто ничего не видят, и мне больно, что долг дружбы вынудил меня раскрыть вам глаза, так как я знаю, что вы влюблены до безумия в вашу превосходную супругу.

— О, Муций (так назывался черноволосый), о, друг мой, — воскликнул я, — какой я глупец, как я люблю ее, милую изменницу! Я молюсь на нее, все мое существо принадлежит ей. Нет, она не могла этого сделать, у нее верное сердце! Муций, черный клеветник, прими должное возмездие за свое позорное деяние!

Я выпустил когти и поднял лапу, но Муций дружески посмотрел на меня и сказал совершенно спокойно:

— Не волнуйтесь так, любезнейший, ваша судьба — общая с участью многих почтенных людей, везде вы встретите низкое непостоянство, и, к сожалению, — в нашей породе оно встречается чаще, чем где-либо.

Я опустил поднятую лапу, несколько раз прыгнул вверх, как бы в полном отчаянии, и потом воскликнул с бешенством:

— Возможно ли, возможно ли! О, Небо, о, земля, к чему взывать еще? К аду? И кто причинил мне это? Черно-серо-желтый кот? И она, любезная сердцу супруга, когда-то нежная и верная, теперь полная адского обмана, она могла презреть того, кто так часто бывал исполнен блаженных любовных грез, убаюканный счастьем на груди ее! Лейтесь же, слезы, из скорбных очей! О, тысячу раз проклятие! Пусть черт возьмет этого пестрого мерзавца с его свиданиями за дымовой трубой!

— Успокойтесь, успокойтесь, — проговорил Муций, — вы слишком предаетесь неистовству порывистой скорби. Я не буду больше нарушать ваше сладкое отчаяние. Если бы вы, в своей безутешности, захотели себя лишить жизни, я мог бы вам дать хорошую дозу сильнодействующего порошка против крыс, но я этого не сделаю, вы — такой прекрасный, любезный кот, было бы очень жаль видеть погибшей вашу юную жизнь. Утешьтесь, пусть Мисмис бегает, куда хочет, на свете много приятнейших кошек. Adieu, mon cher! [Прощайте, милейший! — фр.] — И Муций выпрыгнул через открытую дверь.

Когда, спокойно лежа под печкой, я поразмыслил на досуге об открытиях, сделанных мне Муцием, я почувствовал что-то особенное, как будто бы тайную радость. Я знал теперь, каковы должны быть мои отношения с Мисмис, знал, что моей беспредметной тоске отныне настал конец. Но если я приличия ради выказал в первую минуту надлежащую скорбь, то же приличие, казалось мне, требовало, чтобы я покусился на жизнь черно-серо-желтого соперника.

В ночное время я подстерег влюбленную парочку за дымовой трубой и с возгласом "дьявол, изменник, скотина!" злобно устремился на соперника. Но он, будучи гораздо сильнее меня, что я, к сожалению, заметил слишком поздно, схватил меня, надавал мне страшных пощечин, так что я утратил многое из своего меха, и после этого быстро умчался прочь. Мисмис упала в обморок, но, когда я к ней приблизился, она вскочила так же быстро, как ее любовник, и умчалась вслед за ним на чердак.

С ослабевшими бедрами, с окровавленными ушами, я проскользнул к мейстеру и проклял свое желание сохранить супружеский престиж и нисколько не счел позором предоставить Мисмис вполне черно-серо-желтому коту.

"Какой враждебный рок! — подумал я. — Из-за романтической любви я был сброшен в сточный желоб, а семейное счастье, в конце концов, ничего мне не дало, кроме жестоких побоев".

На другое утро я был немало удивлен, когда, выйдя из комнаты мейстера, я нашел на соломенном коврике Мисмис.

— Добрый Мурр, — сказала она спокойно и кротко, — мне кажется, что я больше не люблю тебя так, как прежде, это меня очень огорчает.

— О, дорогая Мисмис, — ответил я с нежностью, — сердце мое разрывается, но я должен сознаться: с тех пор как стали случаться подобные вещи, и я питаю к тебе полное равнодушие.

— Не истолкуй моих слов в дурную сторону, — продолжала Мисмис, — но, друг мой, уже давно ты стал мне невыносим.

— О, Небесные Силы! — воскликнул я вдохновенно. — Какая симпатия душ! Со мной то же самое, что и с тобой.

После того как мы согласились таким образом в том, что оба мы несносны друг для друга и что нам непременно нужно расстаться навеки, мы простерли друг к другу лапы, обнялись с необычною нежностью и пролили жаркие слезы восторга и радости.

Потом мы расстались, причем каждый из нас унес воспоминание о нравственном совершенстве другого; и отныне мы оба всем говорим о душевном величии бывшей своей половины.

— И я родился в Аркадии! — воскликнул я с большим жаром, чем прежде, опять принимаясь за науки и изящные искусства.

(Мак. л.) ...вам, — сказал Крейслер, — я говорю вам от чистого сердца: этот покой представляется мне более грозным, чем самая страшная буря. Это глухое, тяжелое, удушливое спокойствие, предшествующее опустошительной грозе. Этот двор князя Иренея можно сравнить с каким-то альманахом, украшенным золотым обрезом. Напрасно князь беспрерывно устраивает блестящие празднества, напрасно он, как второй Франклин, хочет отвести удары молнии, они все-таки грянут и, быть может, сожгут его собственную одежду. Это верно, принцесса Гедвига походит теперь всем своим существом на светлую, тихую мелодию, и с дружеской гордостью она ходит под руку со смелым неаполитанцем, и Юлия также смеется ему своим очаровательным смехом: ей нравятся его рыцарские галантерейности, которые принц умеет направлять именно к ней, в то же время не спуская глаз со своей будущей невесты, и такие любезности, наподобие ударов рикошетом, поражают неопытное сердце Юлии сильнее, чем его могла бы поразить пуля. И однако, как мне рассказывала Бенцон, Гедвиге сначала казалось, что над ней тяготеет mostro turchino, и нежной, спокойной Юлии, этому небесному ребенку, нарядный генерал en chef [Главнокомандующий — фр.] показался гнусным василиском. О, наивные сердца, вы томились предчувствием, и вы были правы! Черт побери, разве я не читал всеобщей истории Баумгартена, что змея, лишившая нас Эдема, гордилась своей золотой блестящей чешуей! Мне приходит это на ум, когда я вижу Гектора в его мундире с золотой обшивкой. У меня раньше был славный меделянский пес Гектор, питавший ко мне самую верную, преданную любовь. Как бы хотелось мне, чтоб он был со мной, с каким бы удовольствием я натравил его на сиятельного его тезку, когда тот так важно шагает рядом с этими милыми невинными девушками! Или научите меня, мейстер, — ведь вы знаете разные фокусы, — как бы мне превратиться в осу, я бы так ужалил этого подлого князька, что он быстро утратил бы свою величественную осанку!

— Я дал вам, Крейслер, договорить до конца, — сказал мейстер, — и спрошу вас теперь, можете ли вы спокойно меня слушать, если я открою вам нечто, вполне оправдывающее ваши предчувствия?

— Помилуйте, ведь я степенный капельмейстер, — возразил Крейслер, — и, находясь в порядочном обществе, могу спокойно сидеть, когда меня кусает блоха.

— Итак, — продолжал мейстер, — знайте же, Крейслер, странная случайность дала мне возможность хорошо ознакомиться с жизнью принца. Вы правы, сравнивая его с библейской змеей. Под изящной внешностью — в этом и вы ему не откажете — скрывается ядовитая испорченность или, лучше сказать, бесчестность. У него преступные намерения: из многого, что уже случилось, я вижу, что он высматривает себе в жертву нашу милую Юлию.

— Эге, — воскликнул Крейслер, бегая взад и вперед по комнате, — так вот к чему ведут эти сладкие песенки! Бьюсь об заклад, принц — славный молодчик, своими когтями он загребает сразу и дозволенные плоды, и запретные! Нет, любезнейший неаполитанец, ты еще не знаешь, что около Юлии стоит воплощение музыки — честный капельмейстер, который сочтет тебя за фальшивый аккорд, если ты к ней приблизишься. Капельмейстер отлично знает свое дело: он пробьет тебе череп пулей или пронзит тебе живот вот этой самой шпагой!

С этими словами Крейслер вытащил из своей трости клинок, встал в позу фехтовальщика и спросил мейстера, достаточно ли приличен у него вид, чтобы он мог пронзить этого мерзкого князька.

— Успокойтесь, Крейслер, — возразил мейстер Абрагам, — такого героизма совсем не требуется, чтобы испортить принцу всю его игру. Есть для этого другое оружие, и я даю вам его в руки. Вчера я был в рыбачьем домике, принц проходил со своим адъютантом мимо; они меня не заметили.

"Принцесса хороша, — сказал принц, — но маленькая Бенцон божественна! Вся моя кровь закипела, когда я ее увидел, — она должна быть моей, прежде еще, чем я сделаю принцессе предложение. Ты Думаешь, она будет неумолима?" — "Какая женщина могла вам противостоять, ваша светлость?" — возразил адъютант. — "Но, черт побери, — продолжал принц, — она, кажется, совсем невинный ребенок". — "И простодушный, — добавил, смеясь, адъютант, — а именно невинные, простодушные дети скорее всего подчиняются терпеливо притязаниям привычного к победам мужчины, считая потом все за волю Божью и питая необычайную любовь к своему победителю! Так может случиться и с вашей светлостью". — "Это было бы все-таки как-то странно! — воскликнул принц. — Но где бы я мог увидеться с ней наедине? Как бы это устроить?" — "Ничего не может быть легче, — ответил адъютант. — Я заметил, что она нередко гуляет в этом парке совершенно одна. Если вы теперь..."

Тут голоса смешались, отдаляясь от меня, и ничего больше я уже не мог разобрать. Вероятно, какой-нибудь дьявольский план сегодня же будет приведен в исполнение; нужно непременно его расстроить. Я мог бы сам это сделать, но по некоторым причинам я теперь не могу показаться принцу; поэтому вы, Крейслер, должны немедленно отправиться в Зигхартсгоф и следить, пойдет ли Юлия в сумерках — как она это имеет обыкновение делать — к озеру кормить лебедя. Злодей, вероятно, будет ее подстерегать. Но возьмите с собой оружие, Крейслер, а также запомните хорошенько и мои необходимые инструкции, чтобы в борьбе с принцем вы показали себя хорошим бойцом.

Биограф опять находится в крайнем затруднении: он должен снова сделать перерыв в сообщениях, из которых скомпанована предлагаемая история. Разве теперь не самая подходящая вещь — подробно изложить инструкции, данные Крейслеру мейстером Абрагамом? Если потом в действии рассказа появится и самое оружие, любезный читатель будет все-таки недоумевать, что за приключение с ним произошло. Но в настоящее время злополучный биограф не может ни слова сказать о тех инструкциях, посредством которых (насколько можно догадываться) честный Крейслер оказался посвященным в тайну совсем особого рода. Но потерпи немного, любезный читатель! Упомянутый издатель бьется об заклад и ручается в том, что и эта тайна будет разоблачена прежде, чем кончится книга.

Нужно теперь сообщить, что, когда солнце склонилось к западу, Юлия, взяв небольшую корзинку с белым хлебом, отправилась с песней через парк к озеру и остановилась на мосту, недалеко от рыбачьего домика. В кустах, как в засаде, скрывался Крейслер, держа перед глазами хороший бинокль, посредством которого он мог великолепно видеть все через чашу, делавшую его самого невидимым. Лебедь с плеском подплыл к мосту, и Юлия стала бросать в воду крошки хлеба, которые он ловил с жадностью. Юлия продолжала громко петь и глядеть в воду, так что она совсем не заметила приближения принца Гектора. Когда он внезапно предстал перед ней, она вздрогнула в страшном испуге. Принц взял ее руку, прижал ее к груди, к губам и потом наклонился над перилами, совершенно рядом с Юлией. Принц стал оживленно говорить, между тем как Юлия продолжала кормить лебедя, смотря вниз. А в это самое время Крейслер наблюдал за обоими через свои волшебные стекла и думал про себя: "Не делай таких сладких гримас, сиятельный плут! Разве ты не видишь, что я сижу рядом с тобой на перилах и каждую минуту могу надавать тебе пощечин! О, зачем вспыхивают так твои розовые щеки, милое, очаровательное дитя! Зачем ты так странно смотришь теперь на злодея! Ты улыбаешься? Твоя грудь хочет раскрыться перед ядовитым дыханьем, подобно тому, как под палящим солнцем, среди прекрасных листков, развертывается почка, чтобы тем скорей умереть!"

Принц тоже кинул в воду кусочек хлеба, но лебедь не прикоснулся к нему и испустил громкий, резкий крик. Тогда принц придал своей руке такое положение, что он почти обнимал Юлию и из-за ее спины бросил в воду кусочек хлеба, так что лебедь мог подумать, что это бросает Юлия. При этом щека его почти касалась щеки Юлии.

— Так, так, проклятый мошенник! — проговорил Крейслер. — Ястреб, схвати хорошенько свою жертву острыми хищными когтями! Но знай, что здесь в кустах давно уже целит в тебя отличный выстрел, который пронзит твое крыло и прекратит твою охотничью экскурсию!

Принц взял Юлию за руку, и они пошли к рыбачьему домику. Но как раз перед самым домиком вышел из кустов Крейслер, подошел к ним и сказал, делая принцу глубокий поклон:

— Восхитительный вечер, необычайно ясная погода и освежительный аромат в воздухе! Ваша светлость, вероятно, чувствует здесь себя, как в прекрасном Неаполе!

— Кто вы такой, милостивый государь? — резко спросил принц.

Но в то же самое мгновение Юлия высвободила у принца свою

руку и, дружески протягивая ее Крейслеру, сказала:

— Как я рада, милый Крейслер, что вы опять здесь! Вы не знаете, как мне хотелось вас видеть! Право, мама даже бранит меня, что я капризничаю, как избалованный ребенок, когда вы хоть один день находитесь в отсутствии. Я просто заболела бы, если бы вы совсем оставили в небрежении и меня, и мои уроки музыки.

— Ха, — воскликнул принц, бросая ядовитые взгляды то на Юлию, то на Крейслера, — ха, так вы monsieur de Krosler! Князь говорил мне о вас очень благосклонно!

Лицо Крейслера покрылось тысячью странных складок, и он воскликнул:

— Да благословит за это небо светлейшего князя! Теперь, быть может, мне удастся получить от вас то, о чем я хотел умолять вашу светлость, именно ваше милостивое покровительство. У меня есть смелое предчувствие, что вы с первого взгляда обратили на меня благосклонное внимание, так как вы мимоходом удостоили назвать меня шутом, а знаете, шуты годятся решительно на всякие штуки...

— Вы, однако, большой шутник, — прервал его принц.

— Совсем нет, — продолжал Крейслер, — я, правда, люблю шутки, но только злые и совсем не шутливые. В данное время мне очень хотелось бы отправиться в Неаполь и там, близ какого-нибудь мола, записать несколько хороших рыбачьих и разбойничьих песен ad usum delphini [Для учеников — лат.]. Вы, любезнейший принц, расположены к изящным искусствам и, вероятно, не откажете мне в ваших рекомендациях...

— Вы, — прервал опять принц Крейслера, — вы большой шутник, monsieur de Krosler, и я люблю шутки, очень люблю, но теперь не смею задерживать вашу прогулку. Adieu!

— О, нет, ваша светлость, — воскликнул Крейслер, — я не могу упустить случая выказать себя перед вами в полном блеске. Вы хотели войти в рыбачий домик, там есть небольшое фортепиано. Фрейлейн Юлия, вероятно, будет так добра спеть со мной какой-нибудь дуэт.

— Еще бы, с удовольствием! — воскликнула Юлия, взяв Крейслера за руку.

Принц закусил губы и важно пошел впереди. Идя, Юлия шепнула на ухо Крейслеру:

— Крейслер! Что за странное настроение духа!

— Боже мой! — возразил Крейслер, так же тихо. — Ты убаюкана обворожительными снами, в то время как к тебе приближается змея, готовая смертельно ужалить тебя!

Юлия посмотрела на него с глубоким удивлением. Только однажды, в момент самого страстного музыкального вдохновения, Крейслер сказал ей "ты".

Когда дуэт был кончен, принц, несколько раз прерывавший пение возгласами "Bravo, Bravissimo!", изъявил теперь шумное одобрение. Он покрыл горячими поцелуями руки Юлии, уверял, что никогда пение не проникало так во всю его душу, и просил у нее позволения запечатлеть один поцелуй на этих небесных устах, с которых только что струился нектар божественных звуков.

Юлия боязливо уклонилась. Крейслер стал перед принцем и сказал:

— Так как вы, достоуважаемый, не сказали ни одного слова в похвалу мне, которую, думается мне, я заслужил, композитор и исполнитель, настолько же, насколько и фрейлейн Юлия, я вижу ясно, что со своими слабыми музыкальными познаниями я не могу оказывать на вас надлежащего действия. Но я сведущ также и в живописи и сейчас буду иметь честь показать вам маленький портрет одной личности, достопримечательная жизнь которой и странная кончина известны мне так хорошо, что я подробно могу рассказать об этом всякому, кто меня захочет слушать.

— Вот навязчивый человек! — пробормотал принц.

Между тем Крейслер вынул из кармана маленький ящичек, взял оттуда портрет и показал его принцу. Тот страшно побледнел, уставил перед собой неподвижный взор, губы его дрогнули и, пробормотав сквозь зубы "Maledetto!" [Проклятие! — ит.], он бросился вон из рыбачьего домика.

— Что это такое? — воскликнула Юлия, смертельно перепуганная. — Ради бога, Крейслер, скажите мне, что все это означает?

— А так себе, всякая всячина, веселые проказы, заклинание бесов! Посмотрите-ка, милая фрейлейн, как добрейший принц бежит через мост изо всех сил, насколько только ему позволяют его сиятельные ноги! Боже мой, он совсем отринул от себя свою кроткую, идиллическую натуру, он не смотрит больше в озеро, он не хочет больше кормить лебедя! Милый, добрый дьявол!

— Крейслер, — сказала Юлия, — ваш тон предвещает что-то недоброе. Скажите, что сделали вы с принцем?

Капельмейстер отошел от окна, у которого он стоял, и глубоким взглядом посмотрел на Юлию, остановившуюся перед ним со скрещенными руками, как будто она умоляла своего ангела-хранителя осушить слезы, заблиставшие на ее глазах.

— Нет, — сказал Крейслер, — пусть ни один ложный звук не возмутит райской гармонии, которая живет в душе твоей, милое, чистое дитя! Лживые адские духи проходят по миру под лицемерною маской, но они не имеют над тобой никакой власти, и ты не узнаешь их черных деяний! Успокойтесь, Юлия! Позвольте мне обойти ваш вопрос молчанием! Теперь все прошло!

В это мгновение в рыбачий домик вошла Бенцон, сильно взволнованная.

— Что случилось? — воскликнула она. — Что случилось? Принц, точно бешеный, сейчас промчался мимо, даже не заметив меня. Перед самым замком навстречу ему вышел адъютант, они оживленно переговорили о чем-то, потом, как мне показалось, принц дал адъютанту какое-то важное поручение: потому что в то время, как принц пошел в замок, адъютант поспешил в павильон, где он живет. Садовник сказал мне, что ты стояла с принцем на мосту. Мной овладело страшное предчувствие какого-то несчастия, сама не знаю почему, я поспешила сюда... Что случилось?

Юлия рассказала все.

— Тайна? — резко воскликнула Бенцон, бросая на Крейслера испытующий взгляд.

— Любезная советница, — отвечал капельмейстер, — бывают моменты, положения, ситуации, при которых человеку приходится сохранять полное молчание, потому что, если он откроет свой рот, он не будет в состоянии сказать ничего, кроме странной бессмыслицы, которая приведет в раздражение всех здравомыслящих людей.

Этим вопрос был исчерпан, хотя, по-видимому, советница была оскорблена молчанием Крейслера.

Капельмейстер проводил Бенцон и Юлию до самого замка, потом направился к Зигхартсвейлеру. Как только он скрылся в аллеях парка, из павильона вышел адъютант принца и последовал тем же путем, которым ушел Крейслер. Вскоре после этого в глубине леса раздался выстрел.

В ту же ночь принц уехал из Зигхартсвейлера; он письменно простился с князем и обещал скоро вернуться опять. Когда на другое утро садовник со своими помощниками стал обыскивать парк, он нашел шляпу Крейслера, на которой виднелись следы крови. Сам он исчез. Говорят...