Настройки

A
A

Житейские воззрения кота Мурра

Гофман

РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ. Благотворные последствия высшего образования. — Месяцы полной возмужалости.

(М. прод.). Трогательная речь Гинцмана, заупокойная трапеза, нежная Мина, вновь обретенная Мисмис, танцы — все это пробудило в груди моей диссонанс самых разнородных чувств, так что, в конце концов, я, как говорится, не мог найти себе места, не знал ни покоя, ни отдыха, и, обретаясь в безутешной тревоге, даже пожелал лежать в подвале, покоясь в могиле, наподобие друга Муция. Состояние, понятно, было ужасное. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы во мне не жил дух высокой поэзии, подаривший меня прекрасными стихами, которые я не преминул занести на бумагу. Божественный характер поэзии главным образом и проявляется именно в том, что стихотворное сочинительство вызывает в душе особое чувство внутреннего довольства, — даже в том случае, когда подыскивание рифм заставляет пролить не одну каплю пота; подобное чувство довольства преодолевает все земные горести и нередко способствует даже забвению голода и зубной боли. Если у стихотворца жестокий рок отнял мать, отца или супругу, конечно, при каждой такой потере он должен быть вне себя; но, создав в мысли чудные элегические стихи, воспевающие утрату дорогого существа, он не будет более отчаиваться и пожелает еще раз жениться, чтобы не отказаться от надежды иметь новый предлог к такому трагическому вдохновению.

Вот стихи, сильно и правдиво изображающие мое душевное состояние, равно как и переход от страдания к радости:

Кто бродит в глубине подвала? Кто возмутил его покой? Чья песнь печально прозвучала, Кто там зовет меня с тоской? Там друг лежит во тьме могилы, В тиши блуждает дух его, Ко мне взывает он, унылый, Ждет утешенья моего.

Но нет! Спокойный, чуждый муки, Он спит в могиле вечным сном! К супругу мчатся эти звуки, Поют о счастии былом! И вот я здесь, любить готовый; Но чьи-то когти мне грозят, И чей-то вижу я суровый, И гневный, и ревнивый взгляд!

О, что за чувство грудь мне сжало? Куда мне скрыться от жены? Передо мной она предстала, И взоры ей поражены! Она идет, идет украдкой, Все ближе чары красоты; В подвале льется запах сладкий, В душе — светло, в уме — мечты!

Возврат любви... Утрата друга... В груди восторг... Упрек судьбе... Сомнений яд... О, дочь... Супруга... О сердце! Гибнешь ты в борьбе!.. Но это злое наважденье! Поминки, танцы — все обман! Как муж, чуждайся увлеченья, — И ты излечишься от ран! О, прочь, обманчивые тени! Стремлений высших полон я! О кошка, чадо заблуждений, Полна ошибок жизнь твоя! Ни слова, опустите очи, О Мина, Мисмис! Лживый род! Ты — яд, ведущий к смертной ночи! Бегу... Отмщенья Муций ждет!

О, друг мой! Каждое жаркое — Напоминанье мне о нем! В нем было сердце не людское! Клянусь таким же быть котом! Пусть песья хитрость поразила Тебя, мой благородный брат, — Но месть близка, и ждет могила Того, кто кровь пролить был рад!

Сейчас я полон был мученья, Меня томил душевный гнет, Но мне навеял утешенье Моей фантазии полет! Мне лучше, мне отрадней стало, И аппетит я ощутил: Ведь мне, как Муцию, пристало И петь, и есть по мере сил!

Искусство! Высших сфер созданье! Приют от скорби и тоски! Звучите, сладкие рыданья, Звените, нежные стишки! Я слышу тихий женский лепет, Он перейдет из рода в род: Поэт, ты будишь в сердце трепет! Нежнейший Мурр! Нежнейший кот!..

Стихотворство оказало на меня самое благотворное действие; не ограничившись этим поэтическим созданием, я написал целый ряд новых стихотворений — все с одинаковой легкостью и с одинаковым успехом. Охотно бы сообщил их тотчас же благосклонному читателю, но я намерен издать отдельную книжку, где будут помещены все эти стихотворные произведения наряду с некоторыми остроумными афоризмами и экспромтами, которые созданы мною в минуты досуга и до того остроумны, что я чуть не умер со смеху над ними, книга будет носить общее заглавие: "Творения, порожденные мною в часы вдохновения". К чести своей могу сказать, что даже в месяцы юности, когда еще не отшумела буря страсти, светлый разум, тонкое чувство меры всегда брали в душе моей перевес над чувственным опьянением. Таким образом, мне удалось вполне погасить внезапно вспыхнувшую любовь к прекрасной Мине. При спокойном рассмотрении я увидел, что в моем положении такая страсть несколько смешна: сверх того, я узнал, что Мина, несмотря на всю свою видимую скромность и робость, — довольно своенравная капризница, способная в известных случаях выцарапать глаза каждому юноше-коту, хотя бы самому благовоспитанному. Во избежание подобных неприятностей я всячески уклонялся от каких-либо встреч с Миной. Еще более опасаясь странных притязаний Мисмис и ее наклонности к преувеличениям, я не желал видеть ни ту ни другую, сидел в своей одинокой комнате и не делал посещений ни в подвал, ни на чердак, ни на крышу. По-видимому, это нравилось мейстеру: с полного его соизволения я садился на письменный стол и штудировал или, расположившись на кресле за его спиной, вытягивал шею, подсовывал ее под руку мейстера и заглядывал именно в ту книгу, которую он читал. Таким образом мы проштудировали с мейстером несколько прекрасных книжек, как, например, Агре De prodigiosis naturae et artis operibus, Talismanes et Amuleta dictis, "Мир чудес" Беккера, "Памятную книжку" Франциска Петрарки. Такое чтение необычайно развлекло меня и дало моему гению новое направление.

Однажды мейстер ушел из дому, солнце блистало дружески-приветливо, сквозь окно обворожительно вливались вешние благоухания; забыв свои намерения не оставлять комнату, я отправился на крышу совершить прогулку. Но едва я пришел туда, как тотчас же заметил вдову Муция, показавшуюся из-за дымовой трубы. В страхе я остался неподвижным, как прикованный к месту, уже предвкушая все упреки, все порицания. Напрасно! Немедленно вслед за ней показался юный Гинцман и обратился к прекрасной вдове, называя ее нежными именами. Остановившись на минуту, они сказали друг другу несколько теплых слов, обменялись несомненными знаками сердечной нежности и потом быстро проследовали мимо, не удостоив меня даже кивком головы. Юный Гинцман, однако, по всей видимости, сконфузился, ибо низко опустил свою голову и закрыл глаза, вдова же, как легкомысленная кокетка, бросила на меня насмешливый взгляд.

Однако в психическом отношении кот — престранное существо! Ведь я должен был радоваться тому, что вдова Муция, помимо меня, устроилась с другим возлюбленным, — и тем не менее я был не в силах победить в себе известной внутренней досады, которая до некоторой степени имела вид ревности.

Я поклялся в душе, что никогда более нога моя не будет на крыше, где я понес такое незаслуженное оскорбление. Взамен этого я прилежно вспрыгивал на подоконник, грелся на солнышке, прихорашивался, осматривался, бросал свой взор вниз на улицу, и, отдаваясь глубокомысленным соображениям, соединял приятное с полезным.

Размышляя таким образом, я задал самому себе вопрос: почему никогда я не выйду посидеть около входной двери или даже не прогуляюсь по улице, как делают многие из моей породы, не выказывая при этом ни малейшего страха. Я подумал, что подобная прогулка должна представлять собой нечто необычайно приятное и что теперь, когда я, достигнув месяцев зрелости, собрал достаточный запас житейской мудрости, не может быть никакой речи об опасностях, которые я пережил во время оно, будучи несовершенномесячным юношей. С легким сердцем отправился я вниз по лестнице и, усевшись на пороге входной двери, подставил свое лицо под лучи яркого солнца. Я принял позу, свидетельствовавшую с первого взгляда, что каждый должен видеть во мне благовоспитанного, образованного кота. Чувствовал себя я превосходно. Пригретый сиянием теплого солнца, я разгладил себе бархатистою лапкой и усы, и бороду. Две шедшие мимо девицы — вероятно, ученицы какой-нибудь школы, судя по портфелям, которые они несли, — пришли в восторг при виде меня и бросили мне кусочек белого хлеба, как истинно-галантный кавалер, я принял его с благодарностью.

Не имея особого желания съесть кусок, полученный мною в дар, я начал играть им, но каков был мой ужас, когда вдруг вблизи раздалось страшное ворчание, и передо мной предстал мощный старец, пудель Скарамуш, дядя юного Понто. Я хотел одним прыжком удалиться прочь, но Скарамуш воскликнул:

— Чего ты трусишь, сиди смирно на своем месте! Съем, что ли, я тебя?

Со всепокорнейшей вежливостью я спросил, не могу ли я со своими слабыми силами услужить чем-нибудь господину Скарамушу, но этот последний резко оборвал:

— Ну чем мне может служить мосье Мурр! Разве это было бы мыслимо! Я хочу только знать, не известно ли тебе, где находится мой распутный племянник, юный Понто? Вы не раз бывали вместе и, по-видимому, жили душа в душу, к крайнему моему огорчению. Но теперь вот уже много дней, как Понто нигде глаз не показывает. Не знаешь ли, братец, где он скрывается?

Смущенный ворчливым тоном старца и его гордым, пренебрежительным обращением, я холодно заявил, что между мною и Понто нет тесной дружбы, да никогда и быть не могло. За последнее время в особенности Понто совсем отдалился от меня, я же, конечно, не искал сближения.

— Ну, — проворчал старик, — это меня радует: значит, у юноши есть понятие о чести, если он не якшается со всякими проходимцами.

Это было свыше моих сил! Гнев охватил меня, в сердце моем пробудилось мужество истого бурша. Забыв всякий страх, я бросился к презренному Скарамушу, швырнул ему прямо в физиономию возглас "Старый грубиян!" и, выпустив когти, поднял свою правую лапу по направлению к его глазам.

Старик отпрянул на два шага и заговорил уже менее суровым тоном:

— Ну, ну, Мурр! Не сердитесь, пожалуйста, вы на самом деле славный кот, потому-то я вам и советую держаться подальше от этого сорванца Понто! Поверьте мне, он честен, но легкомыслен! О, легкомыслен! Все бы ему проделки да проказы, нет у него серьезности в отношении к жизни, нет должных правил! Остерегайтесь его, иначе, смею доложить, он увлечет вас в такое общество, к которому вы совсем не можете и не должны принадлежать; ибо оно будет идти в разрез с вашей честной натурой, прямоту которой вы только что мне доказали. Вот видите ли, любезнейший Мурр, вы, как кот, вполне достойны уважения: для хороших правил у вас не закрыта душа. Юноша может наделать иногда много сумасбродств, много нелепых, даже двусмысленных проказ; но если он время от времени выказывает такое, знаете ли, мягкое, простоватое добродушие, свойственное всем людям сангвинического темперамента, ему тотчас же все извиняют, оправдывают все его нравственные упущения и еще говорят при этом: "Au fond [В сущности — фр.] он все-таки славный малый". Но этот самый fond, заключающий в себе зерно добра, лежит так глубоко и над ним накопилось столько всяческой дряни житейской, что до зерна-то и не доберешься. Часто истинным добром считают именно такое глупейшее добродушие, которое пусть черт поберет, ибо в нем нет никакого толку, оно не может распознать зла, прикрытого маской добра. Доверься, о, кот, житейскому опыту старого пуделя; я кое-что видал на своем веку и не поддамся на такую удочку, как это проклятое: "Au fond он славный малый". Если вы увидите моего распутного племянника, вы ему так-таки прямо передайте все, что я вам сейчас сказал; кроме того, вы крайне меня обяжете, если прекратите всякие дальнейшие дружеские сношения с ним. Всего хорошего! Вы, кажется, эту штучку не едите, добрейший Мурр?

Пудель Скарамуш поспешно схватил кусок белого хлеба, лежавший предо мной, и потихоньку поплелся прочь, низко опустив к земле свою длинноухую голову и чуть заметно помахивая хвостом.

Задумчиво смотрел я вслед старцу; его житейская мудрость пришлась мне по вкусу.

— Что он, ушел, ушел? — раздался сзади меня шепот.

Оглянувшись, я с удивлением увидел юного Понто: оказывается, что он уже давно спрятался за дверью и поджидал, когда старик договорит и уйдет.

Внезапное появление Понто поставило меня в некоторое затруднение, так как возможность исполнить поручение Скарамуша показалась мне несколько сомнительной. Вспомнил я ужасные слова, которые некогда сказал Понто: "Если ты когда-нибудь захочешь выразить по отношению ко мне враждебные намерения, знай, что я превосхожу тебя и в силе, и в ловкости. Один прыжок, один укус моих острых зубов — и тут же тебе конец". В виду этого я счел за лучшее сохранить молчание.

Такие мысли и опасения были, вероятно, причиной того, что внешний мой вид сделался холодным и принужденным; Понто устремил на меня проницательный взгляд. Потом, разразившись громким хохотом, он воскликнул:

— Эге, брат Мурр, я вижу, что старик успел наболтать про меня всякой всячины. Он, верно, назвал меня распутным, сказал, что я отдаюсь всяческим излишествам и проказам. Не будь, братец, дураком, и не верь ни одному его слову. Во-первых, посмотри-ка на меня повнимательнее и скажи, что ты думаешь относительно моей наружности?

Внимательно осмотрев Понто, я нашел, что никогда он не имел такого сытого вида, такой блестящей шерсти, никогда раньше не отличался такой элегантностью и гармоничностью во всех своих манерах. Я откровенно сообщил ему свои соображения.

— Отлично, — сказал Понто, — но, как ты думаешь, добрейший Мурр, разве может иметь такой вид пудель, вращающийся в дурном обществе, преданный систематическому распутству, отдающийся пороку не из пристрастия к нему, а, как большинство пуделей, просто от скуки? Ты хвалишь в особенности гармоническое соответствие всех моих манер, это одно должно уже показать тебе, как жестоко заблуждается мой ворчливый дядя. Ты — кот литературно-образованный, следовательно, ты должен знать о некоем философе, сказавшем, что резкой, отличительной чертой порока является отсутствие гармонического единства. Не удивляйся, любезный Мурр, черным клеветам старика. Ворчливый и скупой, как вообще все дяди, он исполнен гнева по отношению ко мне, потому что должен был par honneur [Из чести; по велению чести — фр.] заплатить за меня кое-какие карточные должишки одному колбаснику, который дозволял у себя запрещенные игры и снабжал при этом игроков большими запасами вкусных колбас, набитых мозгами и кашей. Потом старик никак не хочет забыть об одном периоде моей жизни, правда, непохвальном, но уже давно минувшем.

В это время какой-то наглый щенок, проходивший мимо, вытаращил на меня глаза, как будто он никогда не видел подобного мне существа, накричал мне прямо в уши всяческих низостей и в заключение схватил меня за мой длинный хвост, очевидно, ему не понравившийся. Я вскочил и хотел защищаться, но Понто уже устремился на невежу-крикуна, свалил его на землю и два-три раза перевернул так основательно, что тот, поджавши хвост и испуская жалобные вопли, изо всех сил бросился бежать прочь.

Это доказательство благорасположения ко мне Понто и его деятельной дружественности крайне меня тронуло. Я подумал, что фраза "Аи fond он славный малый", которую дядя Скарамуш желал так дурно истолковать, в применении к Понто имеет более хороший смысл. Вообще, мне показалось, что старик слишком мрачно смотрит на все, и что Понто может совершить легкомысленную проделку, но никак не предосудительную. Сообщив все это своему приятелю, я в самых трогательных выражениях поблагодарил его за оказанную услугу.

Понто осмотрелся кругом, причем его плутоватые глаза весело заблистали.

— Меня очень радует, — сказал он, — что старый педант не ввел тебя в заблуждение и не лишил тебя возможности признавать во мне доброе сердце. Не правда ли, Мурр, я славно оттузил негодного сорванца? Долго он будет меня помнить. Собственно говоря, я целый день его подстерегал, негодяй вчера стащил у меня колбасу и должен был подвергнуться возмездию. Но мне, конечно, очень приятно, что я вместе с тем отомстил ему за его наглость по отношению к тебе и мог таким образом, доказать дружеское к тебе расположение — говоря языком пословицы, я одной хлопушкой убил двух мух... Но возвратимся к нашей беседе. Любезнейший кот, посмотри на меня еще раз хорошенько и скажи, не замечаешь ли ты в моей наружности некоей необычайной перемены?

Я внимательно взглянул на моего друга и, к крайнему удивлению, увидел, что на шее его красуется нарядный серебряный ошейник, на котором были вырезаны слова: "Барон Альцибиад фон Випп, Маршальская ул., № 46".

— Как! — воскликнул я с изумлением. — Как, Понто, ты покинул своего хозяина, профессора эстетики, и поступил к барону?

— Нет, — возразил Понто, — я собственно не покидал профессора, но он выгнал меня от себя пинками и побоями.

— Как могло это случиться? — спросил я. — Ведь твой хозяин раньше всячески выказывал тебе необычайную любовь и доброту.

— Ах, — отвечал Понто, — это преглупая история, только благодаря прихотливой игре капризного случая она кончилась к моему благополучию. Всему виной была моя нелепая доброта с некоторой примесью тщеславия и хвастливости. Ежеминутно я испытывал желание выказать перед профессором свою ловкость и образованность. В силу этого я привык приносить ему решительно все, что я находил на полу. Ну-с, ты, может быть, знаешь, что у профессора Лотарио есть премолоденькая и прехорошенькая жена, которая любит его нежнейшим образом, в чем он никогда не мог сомневаться, так как она каждую минуту свидетельствует ему свою любовь и осыпает его нежностями именно тогда, когда он, зарывшись в книги, готовится к лекции. Она — необычайная домоседка, ибо не выходит из дома раньше двенадцати часов утра, между тем как встает в половине одиннадцатого. Обладая простыми неприхотливыми привычками, она не гнушается входить в самые детальные хозяйственные беседы с кухаркой и горничной и пользуется даже их кассой, если ее недельные деньги вышли раньше срока на удовлетворение разных экстраординарных нужд. Проценты взятой взаймы суммы она выплачивает платьями, которые надевала всего несколько раз; равным образом в виде награды за тайные услуги, она дает прислуге свои шляпки, приводящие потом в изумление всех соседских служанок. При таком обилии разных достоинств можно ли сердиться на обворожительную женщину за ее маленькую глупость (если вообще это можно назвать глупостью), а именно за горячее, непобедимое желание быть всегда одетой по последней моде, наклонность надевать платье всего три раза, шляпу четыре раза, турецкую шаль проносить месяц и после этого возыметь отвращение против еле надеванных вещей и сбыть их за бесценок или, как сказано, подарить прислуге. Что жена профессора эстетики имеет вкус к прекрасному, в этом, конечно, нет ничего удивительного; супруг должен только радоваться, если он увидит, что взор его жены с видимым удовольствием покоится на прекрасном юноше, за которым она даже не прочь побегать. Я нередко замечал, что тот или другой из слушавших лекции профессора ошибался дверью и, вместо того чтобы войти в аудиторию, тихонько проникал в комнату профессорши и скрывался там. Я почти готов думать, что такие ошибки были не совсем непреднамеренны, или во всяком случае никто из совершивших ошибку не спешил исправить ее: каждый, входивший в комнату профессорши, оставался там довольно-таки продолжительное время и, выходя оттуда, всегда имел весьма сияющий вид, так что, по-видимому, визит к профессорше бывал так же приятен и полезен, как эстетическая лекция профессора. Прекрасная Легация (так зовут жену профессора) была не особенно ко мне расположена. Она не пускала меня в свою комнату и, пожалуй, была вполне права, потому что на самом деле даже образованный пудель совсем не уместен там, где на каждом шагу он подвергается опасности разорвать кружева или запачкать платья, разбросанные по всем углам. Но злому гению профессорши было желательно, чтобы я проник в ее будуар. Однажды за завтраком herr профессор выпил больше вина, чем это следует, и пришел в некое восторженное состояние. Вернувшись домой, он вопреки обыкновению направился прямо в кабинет своей супруги, я прошмыгнул вслед за ним — сам не знаю, что собственно побудило меня к этому. Профессорша была в пеньюаре, белизну которого можно было сравнить только со свежевыпавшим снегом; вообще, костюм ее свидетельствовал не столько о тщательности, сколько о глубоком уменье одеваться, — уменье, которое прячется за кажущейся простотой и потому, как враг, скрывающийся в засаде, действует наверняка. Профессорша в самом деле была восхитительна; чувствуя это сильнее, чем когда-либо, профессор, опьяненный наполовину вином, наполовину любовью, расточал своей супруге нежнейшие ласки, называл ее самыми трогательными именами, не замечая при этом какую-то рассеянность, какое-то беспокойное не довольствие, явно сквозившее во всех манерах профессорши. Наскучив возрастающей нежностью вдохновенного эстетика, я обратился к обычному времяпрепровождению и стал искать чего-нибудь на полу. И вот в тот самый момент, когда профессор, в состоянии крайнего экстаза, воскликнул: "О, ты, божественная красота! О, чудная, неземная обворожительница! Позволь...", я подскочил к нему на задних лапках и, грациозно помахивая хвостиком, подал изящную померанцевого цвета мужскую перчатку, которую я нашел под софой в комнате профессорши. Изумленно глянул эстетик и, как бы внезапно пробужденный от сладких сновидений, громко воскликнул:

— Это что такое? Чья это перчатка? Как она сюда попала?

Взяв перчатку, он внимательно освидетельствовал ее, поднес к самому носу и снова воскликнул:

— Как попала сюда эта перчатка? Легация, отвечай мне, кто у тебя был?

— Ах, Лотар, какой ты, право, странный! — возразила прекрасная верная Легация, тщетно стараясь скрыть свое смущение. — Здесь была майорша и, прощаясь, никак не могла найти одной перчатки, по-видимому, она потеряла ее на лестнице.

— Майорша, — воскликнул профессор совершенно вне себя, — майорша, эта маленькая, изящная женщина! Да вся ее рука войдет в любой из пальцев этой перчатки! Черт побери! Какой негодяй здесь был? Верно, франт какой-нибудь... Эта проклятая перчатка вся пропахла душистым мылом! Злосчастная, говори же, кто здесь был, чей дьявольский обман разрушил мое мирное счастье? Позорная, погибшая женщина!

Только что профессорша приготовилась по всем правилам искусства упасть в обморок, как вдруг вошла горничная, и я, обрадовавшись случаю избежать дальнейшего созерцания семейной сцены, быстро улизнул.

Весь следующий день профессор был в крайне молчаливом и замкнутом настроении; по-видимому, он был всецело занят одной мыслью, не дававшей ему покоя. Время от времени с его губ невольно срывалось восклицание: "Неужели он?" Около вечера он взялся за шляпу и трость, я подскочил к нему с веселым лаем; долго он глядел на меня, глаза его заблистали слезами, и тоном глубочайшей сердечной скорби он проговорил:

— Добрый мой Понто! Верная, честная душа!

После этого он быстро направился к городским воротам, я за ним. Все мои старания были направлены к тому, чтобы развеселить беднягу всеми средствами, какими я только располагал. Как раз у самых ворот нам повстречался барон Альцибиад фон Випп, один из самых изящных людей во всем городе. Он красовался на великолепном английском скакуне. Увидев профессора, барон галантерейно перегнулся и спросил моего хозяина сперва об его здоровье, потом о здоровье супруги профессора. Этот последний в замешательстве пробормотал что-то невнятное.

— А на самом деле ведь прежаркая стоит погода! — проговорил барон, вынимая из кармана шелковый платок и, в то же самое время, роняя перчатку, которую я, сообразно с моим обыкновением, тотчас подал моему господину.

Поспешно вырвав у меня перчатку, профессор воскликнул:

— Это ваша перчатка, господин барон?

— Понятно, — ответил фон Випп, изумленный горячностью профессора. — Это моя перчатка. Вероятно, я только что выронил ее из кармана.

— А, если так, — резким тоном заговорил профессор, — тогда имею честь преподнести вам и другую, верно, потерянную вами вчера.

Не дождавшись никакого ответа от захваченного врасплох барона, профессор кинул ему перчатку, которую я нашел под софой, и с дикой поспешностью устремился прочь. Я поостерегся последовать за моим хозяином в комнату его дорогой супруги, справедливо предчувствуя бурю, которая не замедлила разразиться, так что звуки ее долетали до самых сеней. Именно здесь, в уголке, приютился я и усмотрел, как профессор с пылающим от бешенства лицом вытолкал горничную сперва в девичью, а потом, когда она еще осмелилась сказать дерзость, совсем вон из дому. Поздно ночью профессор, совершенно изнеможенный, вернулся в свою комнату. Легким взвизгиванием я дал ему понять свое искреннее сочувствие его горю. Тогда он обнял меня и прижал к груди, как лучшего верного друга.

— Добрый, честный пудель, — проговорил он печальным голосом, — воплощение верности! Ты, лишь ты один мог пробудить меня от обольстительного сна, мешавшего мне видеть мой позор; благодаря тебе я скинул бремя, наложенное на меня фальшивой женщиной; я снова гордый и свободный человек! Как мне отблагодарить тебя, Понто? Мы не должны никогда расставаться с тобой, я буду тебя и лелеять, и холить, как лучшего, верного друга. Ты один можешь утешить меня в горестном моем злополучии.

Эти трогательные излияния благородного духа, исполненного теплой благодарности, были прерваны приходом кухарки, которая с бледным встревоженным лицом ворвалась к профессору с ужасной вестью, что госпожа профессорша лежит в судорогах и готовится отдать Богу душу. Профессор выбежал вон из комнаты.

В течение нескольких дней я почти не видал профессора. Мой обед, о котором раньше так любезно заботился сам профессор, был теперь всецело передан на усмотрение кухарки: эта отвратительная брюзга с крайней неохотой подавала мне самые неудобоваримые блюда. Иногда она даже совсем забывала о моем существовании и я находил себя вынужденным отправляться лизоблюдничать у знакомых или даже выходить на добычу, лишь бы как-нибудь утишить свой голод.

Наконец, когда я, однажды, находясь дома и голодая, бродил взад и вперед, печально повесив уши, профессор обратил на меня внимание.

— Понто, — воскликнул он, улыбаясь, — Понто, честный мой пес, куда это ты запропастился? Я так давно тебя не видел! Кажется, тебя совсем-таки скверно кормили вопреки моим приказаниям. Ну, пойдем, пойдем, я тебя сегодня сам покормлю.

Я последовал за своим добрейшим хозяином в столовую. Профессорша, свежая, как только что распустившаяся роза, вышла навстречу своему сияющему супругу. Оба выказывали друг другу необычайную нежность: она называла его "возлюбленный мой супруг", он называл ее "милая моя мышка", при этом они целовались, как голубки. Отрадно было видеть такое счастие. И по отношению ко мне прекрасная Летиция была более дружественна, чем когда-либо. Ты можешь, конечно, представить себе, любезный Мурр, я вел себя со свойственной мне галантерейностью. Кто мог подозревать о буре, нависнувшей надо мной. Мне было бы очень трудно подробно сообщить, а тебе было бы обременительно выслушать рассказ о всех коварствах, затеянных моими врагами с целью погубить меня. Ограничусь поэтому немногими штрихами: они обрисуют перед тобой бедственное мое положение. Профессор имел привычку во время обеда ставить мне в углу столовой обычную порцию супа, зелени и мяса. Я ел так аккуратно, так опрятно, что не оставлял ни малейшего пятнышка на паркетном полу. Неудивительно, я пришел в ужас, когда однажды обеденная моя чашка, как только я к ней приблизился, рассыпалась на несколько кусков и все мое кушанье разлилось по полу. Профессор разразился гневными бранными словами, и хотя профессорша старалась извинить меня, тем не менее лицо ее выражало искреннейшую досаду. Профессорша сказала, что, так как пятна нельзя будет совершенно смыть, испорченное место можно будет как-ни-будь подчистить, вставив новый квадрат. Между тем профессор терпеть не мог подобных ремонтов, он уже слышал заранее звуки рубанка и молотка: таким образом, любезные оправдания профессорши только заставили ее супруга сильнее почувствовать мою мнимую вину и прибавить к бранным словам две-три хороших оплеухи. Вполне сознавая свою невинность, я стоял совершенно обескураженный, не зная, что подумать, что сказать. Однако, когда та же самая история повторилась еще раз и еще раз, я понял, в чем дело. Мне ставили разбитое блюдо, распадавшееся на сотню кусков при малейшем прикосновении. Я был лишен позволения входить в комнаты и стал получать пропитание от кухарки, но в таком жалком, скудном количестве, что никогда не мог отделаться от гнетущего чувства голода и должен был поневоле стараться стянуть то кусок хлеба, то какую-нибудь кость. Каждый раз из-за этого поднимался гвалт, и меня упрекали в своекорыстном воровстве, между тем как дело шло об удовлетворении настоятельной естественной потребности. Положение мое ухудшалось все более и более. Наконец, кухарка с громкими жалобами заявила, что у нее из кухни пропала великолепная баранья нога и что, вероятно, я украл ее. Это было сообщено профессору, как факт серьезной хозяйственной важности. Профессор заявил, что доселе он не замечал во мне никаких воровских наклонностей, по его мнению, у меня совсем не развит орган воровства. Невероятно также, чтобы я съел целую часть баранины, не оставив никаких следов. Произвели обыск и под моей кроватью нашли остатки съеденной баранины! Мурр, положа лапу на сердце, клянусь тебе, что мне и в голову не приходило красть жаркое. Но к чему могли служить все уверения в моей невинности, когда доказательства говорили против меня! Профессор, принявши сперва мою сторону и разочаровавшись в своем хорошем обо мне мнении, исполнился тем большей свирепостью. На меня посыпался град побоев. И после этого профессор не переставал выказывать по отношению ко мне неприязнь. Профессорша, напротив, выказывала очень дружеские чувства, гладила меня по спине (чего раньше никогда не было) и даже давала мне время от времени хороший кусок жаркого. Мог ли я предполагать, что все это было только наглым лицемерием. Однако скоро все вышло наружу. Двери в столовую были отворены, у меня было пусто в желудке и с самым прискорбным видом бросал я взоры в столовую, вспоминая о добром старом времени, когда я не тщетно взирал с мольбой на профессора, когда я не тщетно вдыхал в себя сладкий аромат жаркого.

— Понто, Понто! — воскликнула профессорша, протягивая мне лакомый кусочек, который она изящно держала между большим и указательным пальцами.

Объятый энтузиазмом встревоженного аппетита, я, быть может, схватил кусок со стремительностью несколько большей, чем это следовало, но я не укусил изящную лилейную ручку, клянусь тебе, добрейший Мурр. Однако профессорша громко воскликнула "Злая собака!" и, как бы лишившись чувств, откинулась вглубь кресла. На ее пальце, к крайнему моему ужасу, я заметил две капли крови. Профессор пришел в бешенство: он бил меня и топтал ногами так ужасно, что не обратись я в бегство, не пришлось бы мне теперь сидеть с тобой на солнышке. О возвращении назад нечего было и думать. План кампании против меня был принят профессоршей в силу ее мстительного чувства, в силу желания отплатить мне за перчатку барона... Что было делать? Я стал думать о приискании другого хозяина. В былое время это было бы для меня совсем не трудно в виду того, что природа щедро наделила меня своими дарами, но продолжительная голодовка и огорчения довели меня до такого жалкого состояния, так руинировали мое здоровье, что на самом деле я мог рассчитывать везде получить отказ. Будучи озабочен мыслями о насущном пропитании, я печально поплелся, куда глаза глядят. У городских ворот я встретил господина барона Альцибиада фон Виппа; он шел прямо передо мной, и вдруг мне пришла в голову мысль предложить ему свои услуги. Быть может, мной руководило смутное предчувствие, что я таким образом найду возможность отомстить неблагодарному профессору. Подскочив к барону и заметив, что он посмотрел на меня благосклонно, я без обиняков последовал за ним. Когда мы пришли в его квартиру, барон обратился к молодому человеку, которого называл своим камердинером, со следующими словами: "Посмотрите-ка, Фридрих, ко мне привязался какой-то пудель! Что за жалкий вид у него!"

Фридрих, напротив, похвалил выражение моего лица и статный рост, высказав догадку, что, верно, мой хозяин дурно со мной обращался и вынудил меня бросить его. Он прибавил при этом, что пудель оказывается самым верным преданным животным, если идет за кем-нибудь по собственному желанию, и барон, понятно, не преминул удержать меня за собой. Однако, хотя я вскоре принял блестящий вид (благодаря стараниям Фридриха), барон долго не питал ко мне никакой особенной склонности и только поневоле допускал, чтобы я сопровождал его во время прогулок. Но року угодно было переменить все. Мы встретили однажды профессоршу. Узнай, Мурр, как пуделю свойственна сердечная верность: едва я увидел свою прежнюю госпожу, сделавшую мне столько зла, как весь исполнился самой неподдельной радостью. Я стал плясать перед ней, весело и громко лаял, и всячески старался дать ей понять свое живейшее удовольствие.

— Да ведь это Понто! — воскликнула она, погладила меня по спине и многозначительно посмотрела на барона.

Я подскочил к своему господину, он тоже приласкал меня. По-видимому, барону пришла на ум какая-то совсем особенная мысль, потому что он несколько раз пробормотал про себя:

— Понто... Понто... может ли это быть?..

Мы пришли к одному из близлежащих увеселительных мест. Профессорша расположилась рядом с несколькими лицами, составлявшими ее общество. Добрейшего профессора, однако, тут не было. Невдалеке расположился и барон — таким образом, что, будучи сам не особенно заметен для других, он все время беспрепятственно мог смотреть на профессоршу.

Я стал перед своим господином и поглядел ему в глаза, махая хвостом и как бы дожидаясь приказаний.

— Понто, — повторял он, — Понто, да неужели это возможно?.. Ну, — прибавил он после некоторого молчания, — можно, однако, попробовать!

Написав карандашом маленькую записку, он свернул ее и, спрятав мне за ошейник, показал на профессоршу.

— Понто, allons! [Вперед! — фр.] — прошептал он.

Я не был бы умным, догадливым пуделем, если бы не понял сразу, в чем дело. Немедленно отправившись к столу, где сидела профессорша, я сделал вид, будто мне очень хочется пирога. Профессорша с необычайной любезностью протянула мне пирог; в то же время другой рукой она стала гладить меня по шее. Вполне явственно я почувствовал, как записка была вынута у меня из-за ошейника. Вскоре после этого профессорша встала и, оставив общество, направилась в боковую аллею. Я последовал за ней. С лихорадочным вниманием прочитав записку барона, она достала из своей рабочей корзинки маленький карандаш, написала на той же бумажке несколько слов и, свернув ее, спрятала мне за ошейник.

— Ах, Понто, Понто, — сказала она, бросая на меня плутовской взгляд, — ты очень умен и полезен, когда приносишь что-нибудь вовремя!

Самым поспешным образом я отнес послание профессорши барону, который, тотчас же догадавшись, что я принес ответ, вынул записку из-за ошейника! Должно быть, профессорша написала ему что-нибудь очень приятное, потому что глаза его заблистали, и он с восторгом воскликнул:

— Понто, Понто, ты превосходнейший пудель! Счастливая звезда привела тебя ко мне!

Можешь себе представить, добрейший Мурр, как я обрадовался, увидев, что после всех этих приключений я попал в милость к своему господину.

В состоянии такого радостного настроения я выделывал, без всяких внешних импульсов, всевозможные номера. Я говорил по-соба-чьи, умирал, снова оживал, выказывал презрение к куску хлеба, якобы брошенному жидом, и пожирал с аппетитом христианский хлеб и все такое прочее.

— Необычайно образованный пес! — воскликнула одна старая дама, сидевшая рядом с профессоршей.

— Необычайно образованный! — отвечал барон.

— Необычайно образованный! — послышалось, как эхо, восклицание профессорши.

Не распространяясь в излишних рассуждениях, я скажу тебе, добрейший Мурр, что я после всего этого неоднократно переносил письма от барона к профессорше и обратно; мало того, я забегал иногда в самый дом профессора, понятно, когда этот последний находился в отсутствии. Если же когда-нибудь под вечерок господин барон Альцибиад фон Випп прошмыгнет к прекрасной Легации, я остаюсь перед входной дверью и, как только вдалеке покажется профессор, поднимаю такой отчаянный лай, что мой хозяин, почуяв близость врага, немедленно укрывается.

В глубине своей души я не мог вполне одобрить поведение Понто. Я вспомнил покойного Муция, вспомнил свое искреннее отвращение к каждому ошейнику, и подумал, что никакой честный порядочный кот не унизится до сводничества. Все эти соображения я откровенно высказал юному Понто. Но он захохотал мне прямо в физиономию и спросил иронически: неужели котовская мораль так неумолимо строга, неужели я не сделал никогда ничего, идущего в разрез с моими нравственными убеждениями. Я вспомнил о Мине и умолк.

— Во-первых, — продолжал Понто, — во-первых, любезнейший Мурр, общий опыт доказывает, что от судьбы не уйдешь, как там ни вертись; подробные на эту тему рассуждения ты можешь найти в чрезвычайно поучительной книге, написанной изящным стилем и озаглавленной Jaques le fataliste [Жак-фаталист — фр.]. Уж если предвечному року было угодно, чтобы профессор эстетики, Herr Лотарио... Ну, словом, ты меня понимаешь, добрейший кот, мне хотелось бы даже, чтобы ты написал что-нибудь об истории с перчаткой, сделал бы ее более популярной. Что касается меня, я твердо убежден, что профессор эстетики своим поведением ясно доказал свою решительную прирожденную склонность вступить в тот орден, в который без собственного ведома вступает столько мужчин, и как к ним идут знаки этого ордена, с каким достоинством они носят свои украшения! Лотарио исполнил бы свое предназначение и в том случае, когда не было бы никакого барона Альцибиада фон Виппа, никакого пуделя Понто. И разве вообще Лотарио своим поведением не заслужил, чтобы я бросился в распростертые объятия к его врагу? К тому же барон нашел бы и другие способы вступить в связь с профессоршей; та же самая беда все равно разыгралась бы над головой профессора, я не получил бы никаких выгод, не пользовался бы удобствами, проистекающими теперь для меня из самого факта нежных отношений барона и Легации. Мы, пудели, не такие уж строгие моралисты, чтобы урезывать себя и отказываться от лакомых кусков, которых и без того встречается так мало в жизни.

Я спросил Понто, неужели на самом деле выгоды, сопряженные с его службой у барона, так велики, чтобы искупить обременительные тягости рабства. При этом я дал ему понять, что именно рабство глубоко противно коту, носящему в груди своей неистощимый источник вольнолюбия.

— Ты, братец, — возразил с гордой улыбкой Понто, — говоришь сообразно со своим крайним разумением или, вернее, сообразно с крайней своей неопытностью в сфере высших житейских отношений. Ты не знаешь совсем, что это значит — быть любимцем такого галантерейного, образованного человека, как барон Альцибиад фон Випп. А что я сделался его любимцем после того, как представил доказательства своей разумности и услужливости, я повторяю об этом не впервые. Узнай же, мой вольнолюбивый кот, как хорошо, как славно мне теперь живется. Я сделаю краткое описание нашего времяпрепровождения. Утром мы (я и мой господин) встаем не очень рано, не очень поздно, а именно ровно в одиннадцать часов. Не премину сообщить тебе, что моя широкая мягкая постель находится недалеко от кровати барона. Мы оба во время сна храпим так гармонически-согласно, что при внезапном пробуждении немыслимо решить, кто именно храпел. Проснувшись, барон звонит в колокольчик, немедленно появляется камердинер и подает барону стакан дымящегося шоколада, а мне чашку прекрасного сладкого кофе со сливками; мы поглощаем эти напитки с одинаковым аппетитом. После завтрака мы некоторое время посвящаем игре друг с другом, что не только приносит пользу здоровью, но и развеселяет наш дух. Когда погода стоит хорошая, барон высовывается из окна и смотрит в лорнет на прохожих. Если прохожих мало, барон предается еще одной забаве, которая имеет свойство доставлять ему неистощимое наслаждение в продолжение целых часов. Под окном, находящимся в комнате барона, вделан в землю камень, отличающийся особенным красноватым цветом, в самой его середине есть маленькая круглая дырочка. Забава заключается в том, чтобы плюнуть вниз прямо в эту дырочку. Упорным и продолжительным упражнением барон достиг такого искусства, что через два раза на третий попадал в дырочку и таким путем неоднократно выиграл пари. После этой забавы начинается третий весьма важный момент — одевание, искусное причесывание и завивка волос, и, что главное, необычайно причудливое завязывание галстука — операция, которую барон производит собственноручно, без всякой помощи камердинера. Так как эти сложные занятия поглощают много времени, Фридрих пользуется досугом, для того чтобы принарядить меня: губкой, обмокнутой в теплую воду, он моет мой мех, расчесывает длинные волосы, оставленные парикмахером в надлежащих местах, и надевает на меня серебряный ошейник, преподнесенный мне в подарок бароном немедленно после того, как я обнаружил свои таланты. Следующие за сим минуты посвящаются литературе и изящным искусствам. Именно: мы отправляемся в ресторан или в кофейню, едим бифштекс, выпиваем стаканчик мадеры и заглядываем в кое-какие новейшие журналы и газеты. Потом начинаются предобеденные визиты. Мы посещаем ту или другую знаменитую актрису, певицу, иногда танцовщицу, дабы сообщить ей новости дня, и в особенности события, связанные с каким-нибудь вчерашним дебютом. Барон Альцибиад фон Випп удивительно умеет рассказывать: дамы всегда, слушая его, находятся в самом прекрасном расположении духа. Никогда, по его словам, не удается сопернице или соревновательнице получить даже часть тех рукоплесканий и восторгов, которые выпадают на долю увенчанной знаменитости. Беднягу освистали, осмеяли... Если же триумф был несомненен и о нем никак нельзя умолчать, барон умеет пустить в ход какую-нибудь скандалезную сплетню, которую все с жадностью выслушивают, стараясь, чтобы яд злостных толков убил цветы букетов и венков. Более солидные визиты, к княгине А., к баронессе В., к жене посланника С., наполняют все остальное время до 4 часов: сделав все дела, барон, успокоенный, садится в этот час за стол. По большей части обед происходит опять в ресторане. После обеда мы пьем кофе, играем на биллиарде, если погода благоприятная, совершаем прогулку, я всегда пешком, барон иногда на лошади. Глядишь, наступает вечер, близится час, когда нужно идти в театр, которым барон никогда не манкирует. Должно быть, он там играет чрезвычайно большую роль, ибо не только извещает публику о всяческих закулисных подробностях и вновь выступающих артистах, но, кроме того, руководит похвалами и порицаниями, чувствуя непобедимую склонность к такому занятию. Так как самым образованным господам моей породы, в силу какой-то возмутительной несправедливости, воспрещен вход в театр, промежуток времени, когда происходят сценические представления, является единственным досугом, принадлежащим мне безраздельно и разлучающим меня с возлюбленным бароном. Впоследствии я расскажу тебе, добрейший Мурр, как я пользуюсь этим досугом для установления прочных связей с борзыми собаками, с английскими понтерами, с мопсами и с другими знатными особами. По окончании спектакля мы опять отправляемся в ресторан ужинать. Барон вместе с веселой компанией друзей предается самому беззаботному времяпрепровождению: все говорят, все хохочут, находят все восхитительным, и в то же время никто не знает, что говорит, над чем хохочет, что собственно находит восхитительным. Но в этом-то и заключается соль разговора, его пикантность, специфическая черта таких элегантных людей, как мой хозяин. Нередко поздней ночью барон отправляется в тот или другой знакомый дом, где, должно быть, всегда бывает чертовски весело. Об этом, впрочем, я ничего не знаю, потому что барон во время таких визитов никогда не берет меня с собой, имея, быть может, к тому самые солидные основания.

Ну, вот тебе, любезный Мурр, довольно подробное описание моего времяпрепровождения. Посуди теперь сам, основательно ли этот ворчливый дядя обвиняет меня в диком распутстве. В былое время я, правда, давал повод к разным упрекам. Я вращался среди самого непозволительного общества и с особенным удовольствием втирался всюду, преимущественно являлся незваным на свадебные пиры, производя совершенно ненужные скандалы. Все это, однако, происходило не от наклонности к кутежам и пороку, а просто благодаря отсутствию высокой культурности, которой я и не мог получить, находясь в доме профессора. Но теперь положение дел изменилось. Однако... кого это я вижу? Да это сам барон Альцибиад фон Випп. Он смотрит в мою сторону, свистит... Au revoir, mon cher! [До свидания, мой дорогой! — фр.]

В мгновение ока Понто был около своего господина. Наружность барона вполне согласовалась с представлением, которое я составил по рассказу Понто. Он был весьма высок и не столько строен, сколько тонок. Костюм, походка, манеры — все являлось в нем живым олицетворением самой последней моды, доведенной до чего-то фантастического, странного. В руке у него красовалась тонкая тросточка с серебряным набалдашником; когда Понто приблизился, барон заставил его несколько раз через нее перепрыгнуть. Как ни унизительно показалось мне это искусство, я должен был сознаться, что Понто проделал свой фокус с необычайной ловкостью, которой я раньше у него не замечал. Вообще, когда барон, выпятив грудь, втянув живот, пошел вперед какой-то особенной петушиной походкой, а Понто, сопровождая его рядом, стал делать прыжки взад и вперед, — во всех манерах моего друга вырисовывалось что-то чрезвычайно импонирующее. Я смутно почувствовал, что Понто подразумевал под высшей культурностью, но вполне ясно понять не мог.

Позднее я увидел, что известные проблемы, известные теории, будучи созданы в области чистого рассудка, оказываются совершенно несостоятельными — лишь живая практика дает полное познание вещей, лишь благодаря практике можно приобрести высшую культурность, характеризующую пуделя Понто и барона Альцибиада фон Виппа.

Проходя мимо меня, барон устремил через лорнет любопытный и, как мне показалось, гневный взгляд. Быть может, заметив, что Понто беседовал со мной, он отнесся к этому неблагосклонно. Мне сделалось как-то не по себе, я поспешил взобраться на лестницу.

Дабы исполнить обязанности добросовестного сочинителя автобиографии и опять изобразить с подробностью душевное мое состояние, я не мог бы придумать ничего лучшего, как сообщить несколько деликатных стихотвореньиц, которые за последнее время так из меня и сыплются. Но пока я...

(Мак. л.) ...с этой ничтожной игрушкой бессмысленно растратил лучшие сокровища своей жизни. А теперь жалуешься, старый глупец, обвиняешь судьбу, с которой вздумал спорить! Что тебе были все эти знатные люди, весь этот свет! Ты смеялся над этими господами, считал их глупцами, а сам оказался недозволительнейшим глупцом. Ремеслом бы занимался, делал бы добросовестно органы, а не разыгрывал бы из себя волшебника и прорицателя. Тогда не украли бы у тебя жены, был бы ты хороший работник, сидел бы в мастерской, вокруг тебя делали бы свое дело добросовестные мастера, и все шло бы как по маслу. А Кьяра! Быть может, ко мне ласкались бы славные мальчишки, быть может, на коленях у себя я держал бы нарядную дочурку! Черт возьми, что же помешало мне немедленно отправиться искать утраченную жену, искать везде по белу свету?"

С этими словами мейстер Абрагам бросил под стол начатый небольшой автомат, швырнул туда же и инструменты, вскочил с места и начал ходить взад и вперед. Мысль о Кьяре, за последнее время никогда его не покидавшая, взволновала всю его душу, он открыл книгу Северино и устремил долгий взгляд на образ прелестной Кьяры. Потом, как лунатик, лишенный всяких внешних ощущений и побуждаемый лишь внутренним чувством, мейстер Абрагам подошел к ящику, стоявшему в углу комнаты, отложил в сторону книги и вещи, набросанные туда, вынул стеклянный шар вместе с целым аппаратом, предназначенным для эксперимента с "невидимой девицей", укрепил шар на шелковом шнурке, привязал его к потолку и расположил все в комнате так, как будто он хотел сделать опыт с оракулом. Только когда все было готово, мейстер пробудился от оцепенения и немало подивился на свои приготовления.

— Ах, — простонал он, — ах, Кьяра, бедная, бедная Кьяра, никогда больше не услышу я твой чудный вещий голос, говорящий о том, что скрыто глубоко в душе у людей. Нет мне больше на земле утешений, нет у меня больше никаких надежд, исключая надежды на смерть!

Вдруг стеклянный шар закачался, и послышался мелодический голос, подобный шепоту ветра, скользящего по струнам арфы. Вскоре явственно послышались слова:

Луч надежды нас ведет

В бездне мрачного страданья;

Для того, кто жив, придет

Миг желанного свиданья!

Не заметишь, как пробьет

Час последний испытанья,

Как исчезнет муки гнет,

Как блеснет очарованье.

— О Боже милосердый! — прошептал дрожащим голосом старик. — Это она говорит мне с неба, ее нет уже более в живых!

Снова раздался мелодический голос и еще тише, совсем издалека донеслись смутные слова:

Смерть над теми не властна, Кто в душе любовь лелеет; Если сумрачна весна, Луч осенний нас согреет! Набежит любви волна, Всю печаль твою развеет; Счастья светлая страна Неизменно зеленеет!

То замолкая, то опять звеня с новой силой, волшебные звуки усыпили страдающего старца; сон окутал его своими черными крылами. Но в сумраке усыпленного сознания яркой звездой вспыхнуло видение минувшего блаженства, и Кьяра опять покоилась на груди у мейстера, и оба снова были счастливы и юны, и злобный гений был не в силах возмутить блаженный мир их сладостной любви...

Издатель должен сообщить благосклонному читателю, что здесь кот опять вырвал несколько макулатурных листов: вследствие сего в этой истории, исполненной пробелов, произошел еще новый пробел. Однако, судя по счету страниц, недостает всего восьми листков, не представляющих, по-видимому, ничего особенного: ибо следующие страницы приблизительно составляют продолжение всего вышеизложенного. Итак, перейдем к этому продолжению.

...Никак не мог ожидать. Князь Иреней вообще был заклятым врагом всяких экстраординарных событий, в особенности если они непосредственно захватывали его персону. Посему он взял двойную понюшку табаку (что делал всегда в критических обстоятельствах) и, устремив на лейб-егеря уничтожающий фридриховский взгляд, проговорил:

— Лебрехт! Мне кажется, что мы, как лунатики, видим призраков и делаем совершенно ненужные вещи.

— Ваша светлость, — спокойно возразил лейб-егерь, — прогоните меня, как завзятого мошенника, если все не произошло совершенно так, как я рассказал. Я повторяю смело и свободно: Руперт — отъявленный негодяй!

— Как, — гневно воскликнул князь, — как, Руперт — негодяй, Руперт — мой старый верный кастелян, служивший княжескому дому целых пятьдесят лет, причем никогда ни один замок не заржавел, никогда не выказал несовершенств в запираньи и отпираньи? Лебрехт! Ты помешался, ты в полном неистовстве! Черт побери...

Князь поперхнулся, как всегда, когда ловил себя на желании клясться вопреки всякому княжескому достоинству. Лейб-егерь воспользовался этим моментом, чтобы поспешно добавить:

— Ваша светлость изволит горячиться и клясться, а между тем ведь нельзя же молчать, нельзя же не сказать правду.

— Кто горячится, — возразил небрежно князь, — кто клянется? Клянутся только ослы! Повтори-ка, братец, весь рассказ, так, вкратце, чтобы я спокойно мог обдумать, какие необходимые меры надо принять. Если Руперт действительно негодяй, тогда... Ну, тогда и будет видно, что нужно делать.

— Как я имел честь доложить, — проговорил лейб-егерь, — вчера, когда я с факелом провожал фрейлейн Юлию, мимо нас проскользнул тот самый неизвестный человек, который давно здесь шатается. "Постой, — подумал я, — я же тебя поймаю". Проводив до дому фрейлейн, я загасил факел и стал в темноте. Не прошло и нескольких минут, незнакомец вышел из куста и тихонько постучался у входной двери. Дверь открылась, показалась девушка, незнакомец вместе с ней прошмыгнул в дом. Это была Нанни. Ведь вы знаете, ваша светлость, прехорошенькую Нанни, которая служит у госпожи советницы?

— Coquin! [Негодяй! — фр.] — воскликнул князь. — Разве говорят с коронованными особами о разных хорошеньких Нанни? Однако, продолжай!

— Да, — проговорил лейб-егерь, — не ожидал я от Нанни таких скверных проделок. "Так, значит, — подумал я, — тут нет ничего, кроме самой обыкновенной любовной интрижки". Но все-таки я решил остаться и посмотреть, не кроется ли за этим еще чего-нибудь другого. Через некоторое время показалась госпожа советница, возвращавшаяся домой. Едва только она подошла к дому, как наверху раскрылось окно и незнакомец с невероятным проворством выскочил оттуда прямо на горшки с гвоздикой и левкоями, которые стояли под окном и которые фрейлейн Юлия каждый день поливала собственноручно. Садовник ворчит, негодует. Он стоит там с разбитыми черепками, хотел сам принести жалобу вашей светлости, да я не впустил его: негодник с раннего утра нализался.

— Лебрехт, — проговорил князь, — Лебрехт, это не иначе как имитация, потому что совершенно то же самое рассказано в опере сочинителя Моцарта, которая называется "Свадьбой Фигаро". Я видел ее в Праге. Говори правду, лейб-егерь!

— Я слова не сказал, которого бы не подтвердил клятвой, — продолжал Лебрехт. — Неизвестный франт выскочил из окна, я хотел его схватить, но в мгновение ока он помчался, как пришпоренный. Как ваша светлость думает, куда?..

— Я ничего не думаю, — торжественно ответствовал князь, — не тревожь меня ненужными вопросами и догадками. Спокойно продолжай, лейб-егерь, свой рассказ, когда же история придет к концу, тогда я подумаю.

— Незнакомец, — продолжал лейб-егерь, — устремился прямо к пустому заколоченному павильону. Едва только он постучал в дверь, внутри показался свет и на пороге показался не кто иной, как честнейший господин Руперт. Он впустил незнакомца и сейчас же опять запер дверь. Вот видите, ваша светлость, Руперт, значит, вступает в непозволительные сношения с разными проходимцами, очевидно замышляющими недоброе. Кто знает, какие планы тут преследуются? Быть может, сам светлейший князь, находясь здесь в тихом, мирном Зигхартсгофе, не вполне безопасен от покушений злоумышленников?..

Так как князь Иреней считал себя необычайно важной светлейшей особой, он не раз уже думал о дворцовых заговорах и злокозненной крамоле. Последнее соображение лейб-егеря упало тяжелым камнем на его душу; несколько мгновений он был объят глубоким раздумьем.

— Лейб-егерь, ты прав! — проговорил он, наконец, широко раскрыв свои глаза. — Эта история о незнакомце, слоняющемся здесь, о свете, появляющемся в заколоченном павильоне, гораздо серьезнее, чем можно подумать в первую минуту. Жизнь моя в руке Божией! Но меня окружают верные слуги, и если кто-нибудь из них захочет пожертвовать ради меня своей жизнью, я щедро вознагражу его семью! Добрейший Лебрехт, распространи это сведение среди всех служащих мне! Ты знаешь, княжескому сердцу чуждо чувство страха, чувство общечеловеческой боязни перед смертью, но ведь есть же обязанности по отношению к народу, нужно заботиться о сохранении своей персоны, в особенности если наследник еще не достиг совершеннолетия. Посему я покину замок не ранее того времени, когда крамола, затеянная в павильоне, будет разрушена. Пусть явится сюда лесничий с окружными егерями и прочими служителями лесного ведомства, пусть все мои люди вооружатся с ног до головы. Павильон должен подвергнуться осаде, замок должен быть заперт. Позаботься об этом, любезнейший Лебрехт. Я сам захвачу свой кортик и двуствольные пистолеты, поди, принеси мне их, но не забудь положить их в футляр, чтобы не случилось какого-нибудь несчастия! Когда же павильон будет взят на приступ и заговорщики сдадутся, пусть мне будет доложено об этом, дабы я мог возвратится во внутренние свои покои. И пусть пленников тщательно обыщут, прежде чем привести их к моему трону, чтобы кто-нибудь из них в отчаянии... Но, позволь, братец, чего ж ты смотришь на меня, чего ты смеешься? Что это значит, Лебрехт?

— Ваше сиятельство, — проговорил лейб-егерь с хитрой усмешкой, — я думаю, что нет никакой надобности призывать лесничего с его сподручными.

— Почему нет, — воскликнул разгневанный князь, — почему не надо? Да ты, братец, кажется, осмеливаешься мне противоречить? А опасность с каждой секундой растет! Черт побери! Лебрехт, живее на лошадь... лесничего сюда... его сподручных... побольше заряженных ружей... нужно ловить момент... нужно захватить крамольников...

— Да они уж все пойманы, ваша светлость, — проговорил лейб-егерь.

— Как?! Что?! — воскликнул князь, с изумлением раскрывая рот.

— Едва только забрезжилось, я уже был у лесничего, — продолжал лейб-егерь. — Павильон окружен отовсюду так тщательно, что из него и кошка не убежала бы, а не только что человек.

— О, Лебрехт, ты чудесный лейб-егерь, — с чувством проговорил князь. — Ты — верный слуга княжеской фамилии! Если теперь ты спасешь меня от опасности, ты можешь смело рассчитывать на медаль, я сам ее изобрету и отолью из серебра или золота, смотря по тому, сколько людей погибнет при штурме павильона.

— Соблаговолите дать разрешение, ваша светлость, и мы тотчас же приступим к делу, — сказал Лебрехт. — Мы взломаем дверь, ведущую в павильон, захватим всех мошенников, которые там сидят, — и дело в шляпе. Уж, поверьте мне, я сумею поймать этого проклятого негодяя, который, как непрошеный гость, залез в павильон! Не посмеет больше этот мошенник беспокоить фрейлейн Юлию!

— Какой мошенник, — спросила советница Бенцон, входя в комнату, — кто осмеливается беспокоить Юлию? О ком вы говорите, любезнейший Лебрехт?

Князь подошел к Бенцон, важно, торжественно, как человек, которому предстоит совершить нечто экстраординарное, великое, требующее напряжения исключительной душевной энергии. Он схватил советницу за руку, нежно пожал ее и проговорил необыкновенно мягким голосом:

— Бенцон! Всюду за княжеской особой следует опасность, даже в том случае, если князь живет в полном уединении. Увы, это общая участь всех владетельных особ: никакие проявления сердечности, кротости не могут охранить их от мрачного демона, который зажигает пламя зависти в груди крамольных вассалов! Бенцон! Черная измена подняла против меня свою змееподобную голову Медузы! Я нахожусь в крайней опасности! Но близок миг, который положит конец катастрофе. Этому верному служителю я вскоре буду обязан моей жизнью, моим троном! Если же будет иначе... о, тогда я предаюсь воде судьбы. Я знаю, Бенцон, вы сохраняете неизменное ко мне расположение, следовательно, я, как тот король, который обрисован в драме одного немецкого поэта, могу воскликнуть: "Вы мне принадлежите! Не все утратил я!" Добрейшая Бенцон, поцелуйте меня! Дорогая Амальхен, мы все те же, как в старое время! Господи Боже, что это я говорю? Соберемся с духом, дорогая моя, когда враги будут взяты в плен, я уничтожу их одним взглядом. Лейб-егерь, пора приступить к штурму павильона!

Лейб-егерь поспешно направился из комнаты.

— Постойте, — воскликнула Бенцон, — какой штурм? Какого павильона?

По приказанию князя лейб-егерь снова представил полный рапорт о событиях дня.

Советница с напряженным вниманием выслушала рассказ Лебрехта и, когда он кончил, с улыбкой воскликнула:

— Это забавнейшее недоразумение, какое когда либо случалось! Прошу вас, князь, отправьте немедленно по домам и лесничего, и его подручных. О заговоре не может быть никакой речи, вам ничто не грозит. Неизвестный обитатель павильона — ваш пленник.

— Кто же это, — спросил изумленный князь, — кто несчастный, осмелившийся без моего разрешения поселиться в павильоне?

— В павильоне скрывается принц Гектор, — шепнула ему Бенцон.

Князь отпрянул на несколько шагов, как бы пораженный невидимым ударом.

— Как? — воскликнул он. — Что? Estil possible! [Возможно ли! — фр.] Бенцон! Не грезится ли мне? Принц Гектор?

Князь устремил свои взоры на лейб-егеря, который, совершенно обескураженный, мял в руках шапку.

— Лебрехт, — воскликнул князь. — Скорей туда! Пусть все идут по домам: и лесничий, и прислуга, чтобы никого не было!

— Бенцон, — продолжал он, обращаясь к советнице, — добрейшая Бенцон, можете вы себе представить, Лебрехт называл принца Гектора негодяем и мошенником! Злосчастный! Но это между нами, Бенцон, это государственная тайна. Скажите мне, объясните мне, каким это образом случилось, что принц хотел уехать, а между тем скрывается здесь, как будто ищет приключений.

Бенцон считала себя избавленной от серьезных затруднений, ввиду того направления, какое придал всему своему рассказу Лебрехт. С одной стороны, ей не хотелось говорить князю о пребывании принца в Зигхартсгофе, а тем более о его замыслах против Юлии, с другой, нельзя было оставлять этого дела в таком положении: каждую минуту оно могло повредить плану, задуманному самой советницей. Теперь, когда лейб-егерь выследил нору, в которой прятался принц и из которой он мог быть вытащен не совсем вежливым образом, Бенцон могла изменить принцу, оставляя Юлию совершенно в стороне. Она объяснила князю, что, вероятно, какая-нибудь любовная ссора с Гедвигой могла побудить принца устроить мнимый отъезд, а самому в действительности остаться вместе с верным камердинером поблизости от возлюбленной, что во всем этом много загадочного, романтического, но кто же из влюбленных не питает склонности к подобным приключениям? Все это Бенцон узнала от Нанни, в которую страстно влюблен камердинер принца Гектора.

— Ха! — воскликнул князь. — Так, значит, благодаря Небесам, это не принц, а камердинер пробрался к вам в дом и выпрыгнул из окна, прямо на цветочные горшки, как паж Керубино. А у меня уж бродили разные неприятные мысли. Вдруг — принц, а прыгает через окно. Что-то, знаете ли, неподходящее!

— Однако, — проговорила с лукавой усмешкой Бенцон, — я знаю одну княжескую особу, которая никогда не пренебрегала дорогой через окно, в тех случаях...

— Ах, Бенцон, вы сбиваете меня, вы огорчаете меня необычайно, — перебил советницу князь. — Не будем говорить о прошлом, обсудим лучше, что нам делать с принцем. Вся дипломатия, все государственные законы, все правила придворной жизни летят к чертям при таких трудных обстоятельствах. Должен ли я его игнорировать? Должен ли я случайно найти его в павильоне? Должен ли я... должен ли я... Все кружится в моей голове, как бы в некоем вихре! Вот что значит княжеским особам снисходить до романтических приключений.

Бенцон тоже не знала, что нужно предпринять относительно принца. Но и эта помеха была улажена. Прежде чем советница успела что-нибудь посоветовать, вошел кастелян Руперт и подал князю маленькую записку, заявляя с лукавым видом, что это от одной высокой особы, которую он, Руперт, неподалеку отсюда держит под замком.

— Так ты, значит, знал, — проговорил князь, весьма милостиво обращаясь к старику, — ты, значит, Руперт, знал, что... Да, я тебя всегда считал за честного, верного слугу, ты лишний раз доказал это, повинуясь приказаниям моего будущего зятя. Я подумаю о том, как тебя достойно наградить.

Руперт поблагодарил во всеподданнейших выражениях и удалился из комнаты.

Бывает в жизни, что иного считают особенно честным и добродетельным как раз тогда, когда он выкидывает какую-нибудь непозволительную штуку. Именно об этом подумала теперь Бенцон, которая была лучше князя осведомлена о низких замыслах принца и справедливо думала, что старый лицемер Руперт был также посвящен в эти планы.

Князь развернул записку и прочел следующее:

"Сравню ли с чем из всех блаженств земных Удел любви и сладкий, и прекрасный? О, как хорош среди страстей людских Ее порыв, стремительный и страстный! Но горе нам! Властитель духов злых Готов прервать блаженства гимн согласный, В восторг любви он ревность льет, как яд, И светлый рай нам превращает в ад.

В этих стихах, принадлежащих одному великому поэту, вы, любезный князь, можете найти причину моего загадочного поведения. Я думал, что меня не любит та, которой я молюсь, в которой вижу счастье, жизнь, надежду, к которой жадно рвется грудь моя, объятая огнем горячей страсти. Но благодарность судьбе! Я убедился, что это не так, несколько часов тому назад я узнал, что я любим. Я выхожу из своей засады. Да будет лозунгом моим любовь и счастье! Через несколько мгновений я буду, князь, приветствовать вас с сыновней почтительностью.

Гектор".

Князь прочел записку дважды и трижды, прочел с глубоким вниманием, и каждый раз все мрачнее становилось его лицо, все сильнее хмурилось его сиятельное чело.

— Бенцон, — проговорил он наконец, — Бенцон! Что такое с принцем? Вместо трезвого, вразумительного объяснения, он пишет итальянские стихи, стихи к владетельному князю, стихи к коронованному тестю? Что это значит? Тут нет ни малейшего смысла. Принц, по-видимому, находится в каком-то неподобающем возбуждении. Сколько могу понять, в стихах говорится о любви и муках ревности. Кого, к кому здесь ревновать? Скажите мне, добрейшая Бенцон, находите ли вы в этой записке хоть искру здравого человеческого рассудка?

Бенцон ужаснулась скрытому смыслу, который заключался в строках, написанных принцем, и который был ей очень понятен после всего, что произошло вчера. Вместе с тем она не могла не подивиться тому, с какой ловкостью принц сумел выйти из своей засады без всяких нарушений условий приличия. Нимало не желая хотя что-нибудь сказать об этом князю, Бенцон решила извлечь из данного положения вещей наибольшее количество выгод. Надеясь осуществить свои планы, она больше всего боялась помехи со стороны Крейслера и мейстера Абрагама: против них-то она и решила обратить оружие, которое предлагал ей случай. Она напомнила князю, что еще раньше ей приходилось говорить о страсти, вспыхнувшей в сердце принцессы.

— От наблюдательности принца, — продолжала Бенцон свою мысль, — вероятно, не ускользнуло настроение принцессы, а нелепое, странное поведение Крейслера могло дать достаточное основание для того, чтобы заподозрить какие-нибудь отношения между Гедвигой и капельмейстером. Вот почему принц так преследовал Крейслера, устранился, когда увидел скорбь принцессы при ложном известии, что Крейслер убит, и вернулся для наблюдений назад, когда узнал, что он жив. Таким образом, не кто иной, как Крейслер повинен в той ревности, о которой говорится в стихах принца — значит, Крейслера никоим образом не нужно опять пускать в Зигхартсгоф, тем более что он вместе с мейстером Абрагамом затевает, по-видимому, заговор против всего порядка придворной жизни.

— Бенцон, — проговорил с необычайной серьезностью князь, — Бенцон, я размышлял о том, что вы говорили по поводу недостойной склонности принцессы к капельмейстеру, и не верю теперь ни слову из сказанного вами. В жилах принцессы течет княжеская кровь.

— Что же, — проговорила с запальчивостью Бенцон, вспыхнув, — вы полагаете, ваше сиятельство, что женщина княжеской крови может повелевать законами природы?

— Вы, советница, сегодня в очень странном состоянии, — с досадой проговорил князь. — Я повторяю, что, если в сердце принцессы Гедвиги вспыхнула какая-нибудь непозволительная страсть, это не более, как болезненный припадок, так сказать, судорога, ведь она страдает спазмами. Но это все мимолетно. Что касается Крейслера, он вполне занимательная личность, жаль только, что ему недостает истинного образования. Я не могу допустить, чтобы в нем возникло дерзкое желание сблизиться с принцессой. Правда, он дерзок, но совсем иначе. Поверьте мне, Бенцон, Крейслер, столь исполненный разными причудами, полагает, что для него не было бы никакого счастья, если бы — предположим невозможное — такая высокая особа снизошла до него. Знаете, Бенцон, — entre nous soit dit [Между нами говоря — фр.], он не особенно хорошего мнения о нас, высоких особах, руководителях общества; это, знаете ли, конечно, глупость, но глупость достаточно неприличная, чтобы сделать пребывание его при дворе немыслимым. Посему, пусть будет он от нас далек, но если ему вздумается возвратиться, милости просим! Ибо, не говоря уже о том, что, как сообщил мне мейстер Абрагам... Да, что касается мейстера Абрагама, я, Бенцон, покорнейше вас прошу оставить его в покое: все интриги, которые он когда либо затевал, шли на благо княжеского дома. Однако я что-то начал... Да! Не говоря уже о том, что, как сообщил мне мейстер Абрагам, Крейслер должен был бежать столь неподобающим образом, вопреки моему гостеприимству, не говоря об этом, он был и есть умнейший человек, весьма занимавший меня, несмотря на свои причуды. Et cela sufTit! [И довольно! — фр.]

Советница остолбенела от внутреннего бешенства: она никак не ожидала, что ее так грубо отклонят: оказалось, что она в своем, по-видимому, счастливом плавании наткнулась на подводный камень.

На дворе замка поднялся страшный шум. Подъехал целый ряд карет, сопровождаемый взводом гусаров великого герцога. Из карет вышли обер-гофмаршал, президент, советники князя и многие из знатнейших обитателей Зигхартсвейлера: туда дошла весть, что в Зигхартсгофе вспыхнула революция, направленная против князя. Немедленно все верноподданные направились на защиту княжеской особы, захватив с собой защитников отечества.

Князь онемел, услышав все верноподданнические уверения собравшейся толпы, которая приготовилась пролить за него свою кровь. Только что хотел он говорить, как вошел офицер, командовавший взводом, и спросил князя о порядке наступательного плана.

Сообразно со свойствами человеческой натуры, нам бывает всегда очень неприятно, если опасность, внушавшая нам большой страх, окажется сущим пустяком; тогда как, наоборот, сознание серьезной минувшей опасности наполняет нас радостным ощущением. Таким образом, князь еле мог скрыть свое крайнее неудовольствие по поводу ненужной тревоги.

Неужели же, на самом деле, вся эта суматоха поднялась из-за того, что какой-то камердинер вздумал влюбиться, а романтически настроенный принц вздумал ревновать? Князь думал и думал, на что ему решиться, между тем в зале воцарилась мертвая тишина, прерывавшаяся только ржанием гусарских коней, предвещавших победу.

Наконец, князь откашлялся и начал патетическим тоном:

— Господа! Непостижимому Промыслу угодно было... Что вам нужно, mon ami? [Мой друг — фр.]

С таким вопросом, прекратившим с самого начала речь, князь обратился к гофмаршалу. Этот последний уже неоднократно поклонился и взглядами пытался показать, что имеет сообщить нечто важное. Оказалось, что принц Гектор приказал доложить о себе.

Лицо князя прояснилось, он увидел, что мнимая опасность, угрожавшая его трону, совершенно исчезла и что достопочтенное собрание, готовившееся его защищать, превратилось, как бы по мановению волшебного жезла, в веселую толпу, явившуюся для поздравлений.

Не прошло и нескольких минут, как появился в парадном мундире принц Гектор, прекрасный, мощный, гордый, как и полагается всякому принцу. Князь сделал два шага вперед, но тотчас же отпрянул назад, как бы пораженный ударом молнии. Прямо вслед за принцем Гектором в залу вбежал принц Игнаций. Княжеский наследник, к сожалению, с каждым днем делался все глупее и глупее. Гусары, находившиеся на дворе замка, необычайно понравились ему: он выпросил у одного из них саблю и кивер, и украсил себя военными доспехами. Делая разные курбеты и как бы представляя из себя всадника, он вбежал в залу с обнаженной саблей в руке, причем металлические ножны ее гремели по полу, а сам принц с милостивой снисходительностью хохотал.

— Partez, decampez! Allez-vous en tout de suite! [Уходите, убирайтесь! Прочь отсюда, сейчас же! — фр.] — воскликнул громким голосом князь, сверкая глазами. Испуганный Игнац моментально скрылся. Каждый из присутствующих был настолько тактичен, что не заметил ни принца Игнаца, ни происшедшей сцены.

Князь, увенчанный невозмутимым сиянием кротости и дружественности, сказал несколько слов с принцем Гектором, и потом оба они обошли всех присутствующих, говоря каждому что-нибудь приятное. Прием был кончен, все глубокомысленные, остроумные фразы, какие говорятся в подобных случаях, были расточены, и князь направился теперь вместе с принцем в покои княгини, а потом по настоянию принца желавшего устроить сюрприз возлюбленной невесте, в покои принцессы. Там же была и Юлия.

Гедвига встретила принца с веселой непринужденностью, которая, впрочем, была мало ей свойственна! К нежным ласкам принца она отнеслась именно так, как обыкновенно делает невеста, не слишком увлекающаяся преждевременно: она не преминула немножко посмеяться над укрывательством принца и уверить его, что она не знает ни одной более забавной метаморфозы, как превращение чепчика в голову принца. Чепчиком казалась ей раньше голова, выглядывавшая из окна павильона. Это обстоятельство подало повод к разным шуткам, развеселившим самого князя. Взирая на счастливую чету, он впервые вполне убедился, как нелепа ужасная ошибка г-жи Бенцон относительно Гедвиги и Крейслера. Гедвига, очевидно, любила принца, прекраснейшего из мужчин, и вся сияла красотой и свежестью — качества, столь свойственные счастливой невесте. Юлия, напротив, выглядела очень плохо. Едва только в комнату вошел принц, она задрожала от глубокого ужаса, охватившего ее: смертельно бледная, она стояла с опущенными глазами, не будучи в силах пошевелиться.

Спустя несколько времени, принц обратился к Юлии со словами:

— Фрейлейн Бенцон, если не ошибаюсь?

— Подруга принцессы с раннего детства, как бы ее сестра!

Пока князь говорил эти слова, принц взял Юлию за руку и прошептал:

— Тебя люблю, тебя одну!

Юлия пошатнулась, слезы самой искренней скорби заблистали у нее на глазах. Она непременно упала бы, если б принцесса не поспешила пододвинуть ей кресло.

— Юлия, — проговорила тихонько Гедвига, наклоняясь к бедной девушке, — Юлия, опомнись же! Неужели ты не понимаешь, что и я сама переживаю ужасную борьбу?

Князь открыл дверь и крикнул, чтобы подали Eau de Luce [Нюхательные капли — фр.].

— У меня нет с собой этой жидкости, — сказал мейстер Абрагам, подходя к двери, — но зато есть прекрасный эфир. А что, разве с кем-нибудь дурно? Эфир отлично помогает.

— Так ступайте же, помогите фрейлейн Юлии, — проговорил князь.

Но едва только мейстер Абрагам вошел в комнату, как произошло

нечто неожиданное. Принц, увидев мейстера, побледнел как полотно, холодный пот выступил у него на лбу, и волосы, казалось, готовы были встать дыбом. Отставив ногу вперед, откинув голову назад, протянув к мейстеру обе руки, он походил на Макбета, внезапно увидевшего за столом ужасную окровавленную тень Банко. Мейстер спокойно вынул флакон и хотел дать его Юлии, как вдруг принц, по-видимому, немного оправившись, воскликнул тоном, изобличавшим глубочайший ужас:

— Северино, вы ли это?

— Конечно, — спокойно ответил мейстер, не дрогнув ни одним мускулом. — Конечно, кто же, как не я. Мне очень приятно, что ваша милость изволит помнить обо мне. Несколько лет тому назад, находясь в Неаполе, я имел честь оказать вам маленькую услугу.

Мейстер сделал шаг вперед. Принц схватил его за руку, силою увлек в сторону, и затем последовал разговор, из которого никто в комнате ничего не понял, ибо он происходил на неаполитанском наречии, причем каждая фраза произносилась с необыкновенной быстротой.

— Северино! Как попал к нему портрет?

— Я дал его, как орудие зашиты против вас.

— Он знает?

— Нет!

— Вы будете молчать?

— До некоторого времени — да!

— Северино! Все силы ада против меня! Что вы разумеете под "некоторым временем"?

— До тех пор пока вы будете благоразумны и будете оставлять в покое Крейслера и кое-кого другого!

Принц отошел к окну.

Юлия между тем совершенно оправилась. Посмотревши на мейстера Абрагама с неизъяснимым выражением бесконечной скорби, она скорее прошептала, чем проговорила:

— О, милый, добрый мейстер! Вы можете меня спасти! Не правда ли, ведь ваша власть так велика?

Мейстер усмотрел в словах Юлии тайный смысл, вполне согласовавшийся с вышеизложенным диалогом. Точно она проникла в скрытое значение их разговора, пока находилась в состоянии полусна.

— О, Юлия, — тихонько сказал мейстер, — ты ангел небесный, чего ж тебе бояться мрачных адских сил! Положись во всем на меня. Ничего не страшись и ободрись. Вспомни о нашем Иоганне.

— Ах, — воскликнула горестно Юлия, — Иоганн, Иоганн! Ведь он вернется, мейстер? Ведь я увижу его опять?

— Конечно, — отвечал мейстер и приложил ко рту палец.

Юлия поняла, что это значит.

Принц употребил все усилия казаться спокойным. Он рассказал, что человек, которого здесь, как он слышит, называют мейстером Абрагамом, несколько лет тому назад был в Неаполе свидетелем некоторого несчастного происшествия. Это очень грустная история, и он, принц, к сожалению, был в ней одним из действующих лиц. Со временем он непременно ее расскажет, теперь же это было бы совсем некстати.

Внутренняя борьба была, однако, слишком сильна, чтобы не выразиться внешним образом: пока принц принуждал себя говорить самым хладнокровным тоном, от его взволнованного лица отхлынула вся кровь. Принцессе лучше удалось справиться с натянутым положением. С иронией самой тонкой и самой язвительной Гедвига насмехалась над принцем, завлекая его в лабиринт собственных своих тайных мыслей. Она радовалась в душе, что он, такой ловкий светский человек, более того, такой искусный во всякой лжи, не мог противостоять этому странному существу — мейстеру. Чем оживленнее говорила Гедвига, чем острее становилось жало ее молниеносной насмешки, тем смущеннее делался принц; наконец, он был не в силах более выносить такое напряжение и поспешно удалился.

Князь, как всегда в подобных случаях, решительно не знал, что подумать. Он ограничился несколькими отрывистыми французскими фразами, которые были обращены к принцу и на которые этот последний дал подходящие случаю ответы.

Принц уже выходил из двери, как вдруг Гедвига, переменившись в лице, устремила на пол неподвижный взгляд и громко воскликнула каким-то странным, разрывающим сердце голосом:

— Я вижу кровавый след убийцы!

Потом, как бы пробуждаясь ото сна, она со страстным порывом прижала к своей груди Юлию и прошептала:

— Бедный, бедный ребенок, не поддавайся ослеплению!

— Какие-то тайны, — с досадой проговорил князь, — какие-то фантазии, бредни, романтические приключения! Ma foi [Честное слово — фр.], я более не узнаю свой двор! Мейстер Абрагам! Вы приводите в порядок мои часы, когда они начинают неправильно идти, посмотрите, прошу вас, и здесь, что это приключилось с механизмом, в котором раньше никогда не замечалось никаких недостатков. Но что это такое за Северино?

— Под этим именем, — отвечал мейстер, — я показывал в Неаполе мои оптические и механические фокусы.

— Та-ак, — протянул князь, пристально посмотрел на мейстера, как будто на языке у него вертелся вопрос, и потом безмолвно и поспешно удалился из комнаты.

Бенцон, которую князь ожидал найти в покоях княгини, давно уже ушла к себе домой.

Юлии очень хотелось отправиться на чистый воздух. Мейстер пошел вместе с ней в парк, и, блуждая среди аллей, наполовину опустелых, они говорили о Крейслере и его жизни в аббатстве. Дойдя до рыбачьего домика, Юлия вошла туда, чтобы немножко отдохнуть. На столе лежало письмо Крейслера. Мейстер подумал, что в нем нет ничего, что нужно было бы скрыть от Юлии.

Пока Юлия читала письмо, ее щеки зарумянились, ее глаза заблистали, все лицо прояснилось.

— Вот видишь, — дружески проговорил мейстер, — видишь, дитя мое, как добрый гений моего отсутствующего Иоганна говорит тебе издалека утешительные вещи! Нужно ли тебе опасаться злых ков, если мужество и любовь будут охранять тебя от преследования злых людей!

— Боже милосердный, — воскликнула Юлия, поднимая свой взор к небу, — охрани меня от меня самой!

Она вздрогнула, как в испуге, услышав слова, невольно у нее вырвавшиеся. Бессильно откинувшись в кресле, она закрыла обеими руками свое пылающее лицо.

— Я тебя не понимаю, Юлия, — сказал мейстер. — Быть может, и ты сама не понимаешь себя, и потому тебе нужно глубже заглянуть в свою душу, ни о чем не умалчивая, ничего не скрывая.

Юлия погрузилась в глубокое раздумье, а мейстер Абрагам, скрестив руки, устремил внимательный взгляд на таинственный стеклянный шар. Какое-то волшебное предчувствие овладело им.

— Тебя, — проговорил он, — тебя спрашиваю я, с тобой должен советоваться, о, чудная, прекрасная тайна моей жизни! Не безмолвствуй, дай услышать твой голос! Ведь ты знаешь, что я не простой, заурядный человек, хотя многие были обо мне такого мнения. Во мне всегда горела любовь, которая есть не что иное, как искра самого мирового духа, она пылает во мне, превращается в радостное пламя, чувствуя твое дыхание. Не думай, Кьяра, что мое сердце, состарившись, охладело, нет, оно бьется так же сильно, как и в то время, когда я вырвал тебя из рук безжалостного Северино; не думай, что теперь я менее достоин тебя, чем в то время, когда ты искала меня сама! Дай мне услышать твой голос, и ты увидишь, что я побегу за ним, буду идти до тех пор, пока не найду тебя, и мы снова будем жить вместе, и будем заниматься высшим чародейством, которое считают необходимым даже все низкие люди, незаметно для самих себя. И если ты более уже не живешь на земле, если твой голос донесется ко мне из мира духов, я буду и этим счастлив, я сделаюсь лучшим, чем был когда-либо прежде. Но нет, нет! Ведь ты же мне сама сказала эти утешительные слова:

Смерть над теми не властна, Кто в душе любовь лелеет; Если сумрачна весна, Луч осенний нас согреет!

— Мейстер! — воскликнула Юлия, она поднялась с кресла и в крайнем изумлении смотрела на мейстера Абрагама. — Мейстер! С кем вы говорите? Что вы хотите делать? Вы упоминаете имя Северино. Господи Боже! Да разве принц не называл вас этим же именем? Какая ужасная тайна скрывается здесь?

При этих словах Юлии старик моментально стряхнул с себя свое приподнятое настроение. На лице его появилось выражение какой-то комической, почти карикатурной веселости, очень мало гармонировавшей со всем его существом.

— Прекраснейшая фрейлейн! — заговорил он резким тоном, каким обыкновенно странствующие шарлатаны расхваливают свои чудесные фокусы. — Прекраснейшая фрейлейн, капельку терпения, и я буду иметь честь показать вам в этом рыбачьем домике удивительнейшие вещи. Вот танцующие карлики, вот маленький турок, который знает, сколько лет каждому из присутствующих, вот автоматы, вот возрождающиеся существа, вот оптические зеркала — все это магические, чудесные вещи; но о главном я еще не упоминал. Вон там находится моя "невидимая девица"! Заметьте, она сидит там наверху в стеклянном шаре, но еще не говорит, потому что утомилась дальним путешествием: только что прибыла из Индии. Через несколько дней, прекраснейшая фрейлейн, моя невидимая девица сообщит разные тайны прошедшего и будущего, о принце Гекторе, о Северино и о всякой всячине. А теперь пока последует маленький дивертисмент.

С этими словами мейстер быстро и ловко привел в порядок разные машины и расставил оптические зеркала. Во всех углах комнаты все предметы пришли в движение: автоматы шагали взад и вперед, покачивая головами, искусственный петух, хлопая крыльями, запел ку-ку-ре-ку, и к пению петуха присоединились пронзительные крики попугаев. Юлия, хотя и привыкла к подобным шуткам мейстера, однако ею овладело чувство невольного страха.

— Мейстер, мейстер, что с вами? — спросила она испуганно.

— Дитя мое, — серьезным тоном заговорил мейстер, — со мной случилось нечто прекрасное, волшебное, тебе только не нужно об этом знать. А впрочем... Пусть себе эти заживо мертвые штуки проделывают свои фокусы, я же пока сообщу тебе некую тайну, насколько это необходимо и полезно для тебя. Милая Юлия, твоя родная мать закрыла пред тобою свое сердце, но я хочу заглянуть в него, чтобы ты узнала о грозящей тебе опасности и могла ее избежать. Узнай же прежде всего, что мать твоя твердо решила...

(М. прод.) ...считаю за лучшее — воздержаться. Юноша-кот, будь благоразумен и не пичкай всюду своих стихов, когда честная проза может достаточно хорошо выразить твои мысли. Стихи нужно так же умело рассыпать там и сям в книге, написанной прозой, как в колбасах там и сям втиснуты кусочки сала: это придает смеси в ее целом наиболее заманчивый вид жирной сытости, наиболее соблазнительный вкус. Мои поэтические коллеги, несомненно, найдут такое сравнение вполне благородным и художественным, ибо оно напоминает нам о любимом нашем кушанье, и каждый, конечно, согласится, что нередко хорошее стихотворение так же украшает посредственный роман, как жирный кусок сала делает съедобной тощую колбасу. Говорю это смело, как кот, искушенный опытом и прошедший стадию эстетического образования.

Хотя мне, проникнутому известными философическими и моральными принципами, поведение Понто относительно барона казалось недостойным и жалким, однако я был совершенно пленен его внешней благопристойностью и изящной обходительностью. И напрасно убеждал я себя, что Понто, чуть-чуть понюхавший науки, стоит во всех отношениях ниже меня, напрасно твердил я себе, что у меня есть перед ним преимущество богатой эрудиции, тайный голос упорно говорил мне, что Понто во всем оставит меня в тени. Я был вынужден сознаться, что пудель Понто принадлежит к некоему высшему рангу.

Гениальная голова, как, например, моя, всегда и при каждом случае создает собственные оригинальные идеи. Таким-то образом, обдумав хорошенько мои отношения с Понто, я пришел к остроумным соображениям, которые заслуживают более подробного упоминания. Задумчиво приложив лапу ко лбу, я спрашивал себя: каким это образом случается, что великие поэты, великие философы, как бы гениальны они ни были, оказываются совершенно беспомощными, когда случай сталкивает их с так называемым аристократическим миром?

Везде они некстати: говорят, когда нужно молчать, молчат, когда нужно говорить, становятся в антагонизм со всеми и оскорбляют себя и других; словом, гений похож на того, кто, будучи одним из многих, отправляющихся на гулянье, прежде всех теснится через дверь и, забывая о всей толпе, нарушает стройный порядок. Я знаю, этот недостаток приписывается отсутствию светского образования, которого трудно достигнуть, когда сидишь все время за письменным столом; мне кажется, что такой недостаток легко устраним и что тут кроется еще нечто другое. Великий поэт, великий философ не были бы великими, если бы не сознавали своего духовного превосходства; но они видят, что это превосходство не может быть признано в светских кругах, ибо в них главной тенденцией является желание сохранить полное равновесие. Каждый новый голос должен гармонировать с общим хором. Между тем поэт всегда становится в резкий антагонизм и служит всегда ярким примером дурного тона. Хороший же тон, как и хороший вкус, заключается в воздержании от всего неприличного. Далее я полагаю, что недовольство, проистекающее из чувства контраста между духовным превосходством и внешним положением, мешает поэту или философу, неопытному в правилах социальной жизни, понять условия, соответственные данному случаю, и высоко воспарить над пошлой толпой. Необходимо, чтобы художник-мыслитель не слишком ценил свое духовное превосходство и в то же время чтобы он не слишком высоко ценил светскую культуру, единственное стремление которой — сглаживать все резкости и шероховатости, подгонять все физиономии под один шаблон, лишая их индивидуальности. Тогда, поняв сущность этой жалкой культуры, он легко и свободно войдет в нее полноправным гражданином. В особом положении находятся художники-живописцы, которых иногда знатные пускают в свой круг, так же как и стихотворцев, для того чтобы иметь вид меценатов. Но, к сожалению, ремесло всегда дает себя чувствовать и такие художники или смиренны до ласкательства, или дерзки до необузданности.

Примеч. издат. Мне крайне жаль, Мурр, что ты так часто наряжаешься в чужое платье. Таким приемом ты очень уронишь себя во мнении благосклонного читателя; я глубоко убежден в этом. Все эти соображения ты, без сомнения, слышал от капельмейстера Иоганна Крейслера, и вообще, не может быть, чтобы тебе самому удалось набраться такой житейской мудрости и столь глубоко понять гений художника.

Почему, думал я далее, остроумному коту, будь то поэт, писатель или художник, не удается воспарить до ясного сознания всей важности такой культуры и практиковать сию последнюю непринужденно и грациозно. Ужели природа дала в этом отношении преимущество песьей породе? Если мы и отличаемся от гордого рода собак шерстью и кровью, духом и телом, тем не менее и они должны одинаково с нами заботиться о сохранении своей жизни. И собаки должны есть, пить, спать, и им больно, когда их бьют...

Что много говорить! Я решил предоставить себя, в смысле образования, на полное усмотрение друга моего пуделя Понто. Отправившись в комнату мейстера, я мельком посмотрелся в зеркало и тотчас же убедился, что одно решение усовершенствоваться в высшей культуре уже очень выгодно отразилось на моей наружности. С большим удовольствием смотрел я на себя. А как отрадно, как сладко, когда вполне доволен собой! Невольное мурлыканье вырвалось из моих уст.

На другой день я не только вышел за дверь, но и спустился вниз по улице. Вдруг вдали показался господин барон Альцибиад фон Випп, а за ним весельчак Понто. Это было как раз кстати; приняв наиболее достойный и изящный вид, я подошел к своему приятелю. Вдруг... о, ужас... что произошло!.. Едва только барон меня заметил, он остановился и, внимательно посмотрев сквозь лорнет, крикнул:

— Allons! Понто! Ссс! Кот! Кот! Ссс!

Понто, мой фальшивый друг, с бешеной яростью кинулся на меня. Объятый ужасом, совершенно потерявшись, благодаря низкой измене, я был не в силах защищаться и только согнулся, дабы по возможности избежать острых зубов Понто, которые он показывал с ревом. Он несколько раз прыгнул через меня, не трогая, однако, зубами. Я услышал его шепот:

— Мурр, не будь же глупцом, не бойся ничего! Неужели ты не видишь, что я делаю все это в шутку, чтобы позабавить своего господина!

Понто несколько раз повторил свои прыжки и сделал даже вид, что схватил меня за уши, между тем как в действительности он не причинил мне ни малейшей боли.

— Теперь беги поскорей в погребную дыру! — проворчал Понто.

Не дожидаясь, чтобы мне сказали это дважды, я прыснул изо всех

сил. Хотя Понто и обещал не делать мне никакого вреда, тем не менее я не мог победить в себе чувство ужаса: никогда нельзя поручиться, что возьмет верх в подобных случаях — дружба или прирожденные наклонности.

Когда я прошмыгнул в погреб, Понто продолжал разыгрывать комедию, послужившую развлечением для его господина. Он рычал и лаял перед погребным окном, просовывал морду через решетку, делал вид, как будто бы он совершенно вне себя оттого, что я ускользнул и он не может больше продолжать свое преследование.

— Вот видишь, — в то же время говорил мне Понто, — видишь, каковы последствия высшей культурности? В одно и то же время я и хозяину угодил, и не повредил ни в чем тебе, добрейший Мурр. Так всегда делает истинный знаток светской жизни, которому судьба предназначила быть орудием в руках сильнейшего. Он кидается со всего размаху на того, кто будет указан, но кусает лишь тогда, когда этого требует собственная его выгода.

Поспешно, в немногих словах я открыл моему юному другу, что я хочу через него понабраться этой высшей культурности, и спросил его, каким бы образом все это устроить. Подумав несколько мгновений, Понто сказал, что лучше всего не откладывать дело в долгий ящик, а начать сегодня же: мы отправимся вместе вечерком к хорошенькой Ба-дине, где он всегда бывает во время театральных представлений; там я тотчас же увижу наглядную картину из жизни знати. Бадина — борзая собака, находящаяся в услужении у княжеской обер-гофмейстерины.

Принарядившись самым тщательным образом, я перечел кое-что из книги, пробежал на всякий случай две-три новых комедии Пикара (чтобы не выказать себя профаном во французской литературе) и отправился на крыльцо. Понто не заставил себя долго ждать. Спустившись по улице на довольно далекое расстояние, мы скоро пришли в квартиру Бадины. В хорошо освещенной комнате я увидел пестрое сборище: тут находились пудели, шпицы, мопсы, болонки, борзые. Одни сидели посредине комнаты, образуя тесный кружок, другие расположились по углам, группами.

Сердце мое сильно забилось, когда я вступил в это сборище вражеских существ. Некоторые из пуделей глянули на меня с каким-то презрительным удивлением, как бы вопрошая: "Зачем появился вульгарный кот среди нашего изысканного общества?" Кое-кто из элегантных шпицев оскалил зубы, и я отлично мог заметить, что этим господам очень бы хотелось вцепиться мне в физиономию, но их удерживало чувство приличия и комильфотности.

Понто вывел своего друга из затруднения, представив меня хозяйке дома, борзой красавице, которая немедленно с изящной снисходительностью удостоверила, что ей чрезвычайно отрадно видеть у себя кота с такой хорошей репутацией, с таким громким именем. Как только Бадина сказала мне несколько приветственных слов, многие из присутствовавших псов, с истинно собачьим благодушием, выказали по отношению ко мне просвещенное внимание, наделили похвалами мои писательские идеалы (столь почтенные), мои литературные произведения (столь остроумные). Это польстило моему самолюбию, и я даже не заметил, что мне предлагали вопросы, не дожидаясь ответа, что мой талант хвалили, не зная его, что моими произведениями восторгались, не понимая их. Природный инстинкт подсказал мне, как я должен отвечать на вопросы, с которыми ко мне обращались собаки: я старался говорить в самых общих выражениях — таким образом, разговор не сходил с гладкой, ровной поверхности. Понто мимоходом сообщил мне, что один старый шпиц находит меня довольно забавным для кота и видит во мне несомненные способности к комильфотной беседе. Такой отзыв тронул бы самого сурового, предубежденного кота!

Жан-Жак Руссо, рассказывая в своей автобиографии, как он украл ленту, причем кара за воровство постигла ни в чем не повинную девушку, признается, что ему чрезвычайно тяжело вспоминать об этом событии, засвидетельствовавшем его крайнее малодушие. Я нахожусь теперь в аналогичном положений. Как Руссо, я должен рассказать о постыдном факте моей жизни, — не о преступлении, нет, но о великой глупости, которую я совершил в тот же знаменательный вечер и которая долго преследовала меня, как фантом, чуть не лишив рассудка. Да, глупость, а не преступление я совершил, но думаю, что в первой гораздо труднее сознаться, чем во втором.

Недолго я пробыл в чуждом мне обществе, как мной овладело ка-кое-то внутреннее недовольство, страшно захотелось домой, к мейстеру, под печку. Ужасная скука всецело покорила себе мою душу. Забыв всякие приличия, я прополз в уголок и задремал, в то время как разговоры, звучавшие кругом, казались мне тихой колыбельной песней, которая доносилась откуда-то издалека, точно однозвучный шум мельничного колеса. Находясь в сладкой дремоте, предаваясь сонным грезам, я вдруг почувствовал, что перед моими закрытыми глазами как бы вспыхнул яркий свет. Я глянул, — прямо передо мной стояла грациозная, белоснежная борзая девушка, прелестная племянница Бадины по имени Минона (как я узнал позднее).

— Mein Herr, — проговорила Минона сладким лепечущим голосом, еще и теперь при одном воспоминании, заставляющим дрожать мое пламенное сердце. — Mein Herr, вы здесь в одиночестве, вы, кажется, скучаете. C′est dommage! [Как жаль! — фр.] Но, конечно, такой великий поэт, как вы, всегда витает в высших сферах, наша будничная жизнь кажется ему серой, скучной.

Я вскочил, несколько озадаченный. К крайнему для меня сожалению, природные мои наклонности, против моего желания, сказались тотчас же: я невольно выгнул спину, чем, по-видимому, немного рассмешил Минону.

Однако, немедленно овладев собой, я принял галантный вид, схватил лапу Миноны, тихонько прижал ее к своим губам и заговорил о тех восторженных моментах, какие нередко выпадают на долю поэта. Минона внимала мне с таким необыкновенным участием, с таким преклонением, что я все более и более впадал в высоко-восторженный тон и под конец сам перестал себя понимать. Минона, вероятно, тоже поняла немногое из моих слов, тем не менее, придя в состояние полного восторга, она уверила меня, что уже и раньше научилась ценить гениального кота Мурра и что теперь она переживает счастливейший момент своей жизни. Говорить ли о моем блаженстве! Через несколько мгновений выяснилось, что Минона читала мои дивные произведения, мои поэтические создания, и не только читала, а глубоко-глубоко прочувствовала! Многие из моих стихотворений она знала наизусть и продекламировала мне с таким вдохновением, с такой чарующей фацией, что я был на седьмом небе. Это и понятно: ведь я слышал мои, мои стихотворения из уст прелестнейшей борзой девицы!

— Дитя! — воскликнул я в восторге. — О, чудное, прелестное дитя! Как поняла ты дух моих созданий! Как глубоко внедрила их в свой ум! Что может быть заманчивей и слаще для поэта, для нежного кота-певца!

— Мурр! — пролепетала Минона. — Гениальный кот! Поверьте, о, поверьте, что кроткое, чувствительное сердце не будет холодно и чуждо вам!

Минона глубоко вздохнула. Как мне был сладок этот вздох! Еще бы! Я полюбил ее всем сердцем, всей душой!

Увы! Я влюбился в прекрасную борзую девицу так безумно, что, ослепленный, не видел ничего кругом себя: я не видел, что Минона в момент своего наивысшего энтузиазма, вдруг оборвала разговор и начала болтать всякий вздор — и не со мной, а с подскочившим к ней франтиком-мопсом. Я не замечал, что она весь вечер избегала меня и давала ясно понять, что все ее полные энтузиазма похвалы относились, строго говоря, к ее собственной персоне.

С той минуты, как это случилось, я стал всюду бегать за прекрасной борзой, я воспел ее в дивных стихах, я сделал ее героиней моих повестей, преисполненных странной фантазии, появлялся в таком обществе, где мне никогда не следовало бывать, и, благодаря всему этому, испытал много огорчений, много оскорбительных разочарований и неудобств.

Часто в часы хладнокровного размышления мне ясно представлялась вся глупость моего поведения, но, к несчастью, в такие минуты мне вдруг приходил на память Тассо, вспоминались мне и новейшие поэты, отличавшиеся рыцарством, поклонявшиеся издалека чудной даме сердца, как Дон Кихот — Дульсинее, и, черт возьми, не хотелось мне уступать им в поэтическом рыцарстве. Я вызывал в своем воображении обаятельный лик белоснежной борзой красавицы, я клялся служить ей верно и вечно, быть ее рыцарем до гроба. Объятый таким странным безумием, я делал одну глупость за другой, и даже мой друг Понто счел за необходимое предупредить меня, что мне строят ковы и хотят меня увлечь весьма низкопробной мистификацией. Кто знает, к чему бы все это привело, если бы мне не сияла счастливая звезда!

Однажды вечерком я прошмыгнул к квартире прелестной Бадины, с целью увидеть мою возлюбленную Минону. Однако все двери были заперты, напрасны были мои ожидания, напрасны надежды как-нибудь проникнуть к красавице. Преисполненный страстной любви, я, по крайней мере, желал дать знать ей, что я близко, и запел под окном испанскую серенаду, нежнейшую из всех, какие когда-либо пелись. Какие это были тонкие, жалостные звуки!

Я слышал лай Бадины, слышал сладостное эхо нежной Миноны. Но вдруг, прежде чем я успел опомниться, быстро отворилось окно, и кто-то вылил мне на голову целый ушат холодной воды. Можете себе представить, с какой поспешностью я прыснул оттуда, направляясь в родные Палестины! Страстный жар внутри, холодная, как лед, вода снаружи — может ли быть более резкая дисгармония! Даром это пройти не могло. Действительно, когда я вернулся домой, меня трясла жестокая лихорадка. Мейстер увидел, что я болен, ибо лицо мое было бледно, в глазах угас огонь, лоб пылал, пульс бился неправильно. Я с жадностью выпил предложенное мне мейстером теплое молоко, потом, закутавшись в одеяло, я отдался болезни, которая всецело овладела мной. Сперва мой мозг был посещен лихорадочными видениями из сферы высшей культурности, быта борзых собак, потом сон мой сделался спокойнее, и, наконец, я уснул так крепко, что, кажется, проспал три дня и три ночи подряд.

Проснувшись, я почувствовал, что я совершенно выздоровел от лихорадки, а также — о, чудо! — и от своей безумной любви! Вполне ясно понял я, как глупо было слушаться пуделя Понто и мешаться мне, истому коту, в собачье общество, где меня не могли понять, а потому относились ко мне с насмешкой, где придают значение лишь внешней форме, совершенно бессодержательной. С новой силой проснулась во мне любовь к наукам и искусствам, с большей, чем когда либо, любовью занялся я хозяйством мейстера. Наступили месяцы зрелой возмужалости, я не был более котом-буршем, не был и светским денди, — я понял, что обе эти стадии еще не составляют всего пути, какой должен быть пройден личностью талантливой и глубокомысленной.

Мейстеру пришлось отправиться в путешествие, и потому он счел за наилучшее поместить меня на время к другу своему капельмейстеру Иоганну Крейслеру. Так как с этой переменой связано начало совершенно нового периода моей жизни, я заканчиваю рассказ о пережитом, рассказ, из которого котовская молодежь может извлечь много поучительного.

(Мак. л.) ...как вдруг до него донеслись глухие, отдаленные звуки; он услышал, что по коридору идут монахи. Окончательно проснувшись, Крейслер увидел из окна, что церковь вся освещена, оттуда слышалось тихое пение церковного хора. Час полуночной службы уже миновал, и Крейслер подумал, что это, вероятно, умер какой-нибудь старик-монах, которого сообразно с монастырским обычаем немедленно отнесли в церковь. Быстро накинув на себя платье, Крейслер вышел из комнаты. В коридоре он встретил патера Гилариуса, который, громко зевая и качаясь из стороны в сторону, шел сонный и так держал свечку, что воск беспрерывно капал с нее и ежеминутно грозил загасить пламя.

— Досточтимый отец, — забормотал он, увидев Крейслера, — досточтимый аббат, это против всяких правил! Торжественные похороны ночью! В такой час! И все это только потому, что так захотелось брату Киприанусу! Domine, libera nos de hoc monacho! [Господи, избави нас от этого монаха! — лат.]

Крейслеру с большим трудом удалось кое-как убедить полуспящего Гилариуса, что перед ним Крейслер, а не аббат. Когда же наконец патер Гилариус совершенно проснулся, Крейслер узнал от него, что ночью неизвестно откуда принесли в монастырь труп какого-то человека, которого, по-видимому, знал из всех монахов только брат Киприанус. Вероятно, этот неизвестный покойник не из простого звания, потому что аббат по настоятельной просьбе Киприануса согласился совершить отпевание немедленно, для того чтобы утром, после ранней обедни, можно было совершить вынос тела.

Крейслер отправился в церковь; слабо освещенная, она являла собой вид странный и мрачный. Были зажжены только свечи главного металлического канделябра, спускавшегося с высокого потолка перед алтарем: таким образом, среднее пространство церкви было освещено каким-то тусклым мерцанием, а в боковые коридоры падали лишь отдельные дрожащие полосы света; изображения святых как бы трепетали и двигались, вызванные на мгновение к призрачной жизни. Под самым канделябром, в полосе яркого света, стоял открытый гроб, вокруг которого толпились бледные монахи, казавшиеся привидениями, восставшими в полночный час из могил. Глухим, хриплым голосом они пели монотонные строфы реквиема, когда же они умолкали, делая паузу, снаружи слышался таинственный шелест ночного ветра, а высокие окна как будто дрожали, как будто подавались под напором духов, примчавшихся с кладбища. Крейслер приблизился к гробу и увидел в нем труп адъютанта принца Гектора.

Мрачные духи, которые порою имели над ним такую большую власть, пробудились в груди его, бередя наболевшие раны.

— Злой дух, — прошептал он про себя, — для чего ты привел меня сюда? Чтобы этот труп застывшего юноши снова покрылся кровью от приближения убийцы? Да ведь этот юноша, верно, потерял уже всю свою кровь, когда, лежа на одре болезни, он исповедывал грехи! Не осталось у него больше ни капли, которой бы он мог отравить своего убийцу, а тем более Иоганна Крейслера: что общего может иметь Крейслер с ехидной, раздавленной в тот самый момент, когда, выпустив ядовитое жало, она хотела нанести смертельную рану? Усопший, открой свои глаза — я смело посмотрю тебе в лицо, и ты увидишь, что я не причастен греху! Но ты не в силах это сделать! Кто велел тебе ставить жизнь против жизни? Для чего играл ты в обманчивую игру, для чего шутил со смертью, не приготовившись ее встретить лицом к лицу? Но черты твоего бледного лица спокойны, безмятежны; смертная мука стерла с твоего прекрасного лица малейший след греха, и я, пожалуй, мог бы даже сказать, что небеса открыли тебе врата своей милости, ибо в груди твоей жила любовь! А что, если я в тебе заблуждался? Что если не злой дух, а добрый гений водит твоей рукой, направленной против меня, для того чтобы я был избавлен от ужасного, мрачного рока, который всюду меня подстерегает? Открой же глаза, пусть один взгляд, полный примирения, разъяснит мне все: должен я оплакивать твою участь или должен отдаться страху за себя, страху пред сумрачным призраком, который только и ждет, как бы схватить меня? Взгляни на меня... впрочем, нет, нет! Ты взглянешь на меня, пожалуй, как Леонард Эттлингер, может быть, Эттлингер это ты, ты хочешь увлечь меня с собой в бездну, откуда так часто доносится ко мне какой-то глухой голос! Что это, ты улыбаешься? Твои губы и щеки получают окраску? Разве над тобой не властно смертоносное оружие? Нет, я не хочу бороться с тобой еще раз, пусть лучше...

Крейслер, который во время этого разговора с самим собой бессознательно опустился на одно колено, опершись обеими руками на другое, быстро вскочил и, вероятно, натворил бы каких-нибудь нелепых выходок, но как раз в это мгновение монахи умолкли, дисканты запели под тихий аккомпанемент органа Salve regina ["Привет тебе, царица" — лат.], гроб закрыли, и братия торжественно удалилась. Несчастный Иоганн, низко опустив голову, печально пошел вслед за монахами! Только что хотел он выйти из двери, как вдруг из темного угла поспешно выскочила какая-то фигура и бросилась на него.

Монахи остановились, свет их свечей упал на высокого, рослого парня, лет восемнадцати-двадцати. Его уродливое лицо носило выражение дикого упрямства, черные волосы клочьями висели на его голове, растерзанная льняная куртка едва прикрывала его наготу, таковые же штаны доходили только до икр — весь костюм, таким образом, давал возможность видеть геркулесово телосложение.

— Проклятый, кто велел тебе убить моего брата? — свирепо воскликнул парень, схватывая Крейслера за горло.

Но прежде чем успел опомниться испуганный Крейслер, патер Киприанус уже стоял около него и громко заговорил повелительным голосом:

— Джузеппо, низкий, грешный человек! Зачем ты здесь? Где ты оставил старуху? Убирайся вон сию же минуту! Преподобный аббат, велите позвать прислужников, пусть они вышвырнут отсюда этого негодяя!

Как только подошел Киприанус, парень немедленно выпустил из своих рук Крейслера.

— Ну, ну, — заговорил он сердито, — зачем такой шум, святой муж, я ведь только хотел заявить свои права! Нечего на меня натравливать прислужников, я и сам уйду.

Парень быстро шмыгнул через одну из дверей, которую забыли запереть и через которую он, вероятно, пробрался в церковь. Подоспевшие прислужники не сочли нужным преследовать его.

Натура Крейслера была именно такова, что все необычайное действовало на него крайне благотворно, и пережитая мгновенная буря, грозившая лишить его жизни, совершенно освежила его.

Аббат на другой день был крайне удивлен, видя, как Крейслер спокойно рассказывает свои ощущения, испытанные при виде трупа человека, убитого им во время самозащиты.

— Ни церковь, ни светский суд, — проговорил аббат, — не могут возложить на вас какое-либо наказание за смерть этого грешника. Но внутренний голос долго будет вам говорить, что лучше было бы вам самому пасть, нежели убить противника, что вечному Промыслу угоднее видеть, как человек жертвует своей жизнью, не желая покупать ее ценой кровавого деяния. Но, впрочем, теперь об этом говорить не время; нам нужно поговорить о другом, что ближе, нужнее. Кто из смертных может предвидеть все изменения, могущие постигнуть нас! Давно ли я был убежден, так глубоко убежден, что для спасения вашей души ничего не может быть лучше, как отречься от мира и вступить в наш орден! Теперь я совсем другого мнения и, как ни ценю вас, все же не могу вам не посоветовать возможно скорее оставить аббатство. Не думайте обо мне ложно, любезный Иоганн! Не спрашивайте меня, почему я подчиняюсь против убеждения чужой воле, которая грозит разрушить все, что я создал с таким трудом. Если бы я и захотел говорить с вами о мотивах моего поведения, вы должны были бы быть глубоко посвященным в таинства церкви, для того чтобы понять меня. Однако с вами я могу говорить свободнее, чем с кем-либо. Узнайте же, что в самом близком будущем наш монастырь перестанет быть для вас тихой обителью, а, напротив, покажется вам пустынной, безутешной тюрьмой, где всем вашим лучшим стремлениям будет нанесен смертельный удар. Весь порядок монастырской жизни меняется: благочестие, соединенное со свободой, доживает свое время, и мрачный дух монашеского фанатизма скоро будет свирепствовать среди этих стен. Иоганн, Иоганн, ваши чудные гимны не будут больше возносить наш дух в сферы высшего религиозного созерцания, хор будет уничтожен, и скоро ничего не будет здесь слышно, кроме монотонных припевов стариков-монахов.

— И все это по воле пришлого монаха Киприануса?

— Любезный Иоганн, — скорбно возразил аббат, опуская глаза, — так должно быть, и не я тому виной. Но, — добавил он торжественным тоном после минутного молчания, — здание церкви должно воздвигаться все выше и выше, и никакая жертва, ведущая к этому, не будет слишком велика!

— Но кто же, — воскликнул с недовольством Крейслер, — кто же этот могучий святой муж, что вами он повелевает и меня спасает одним словом от руки убийцы?

— Вы запутаны в некую тайну, Иоганн, — проговорил аббат. — Теперь вы не можете и не должны узнать ее вполне, но скоро вы узнаете очень много, быть может больше, чем я. Все это вам сообщит мейстер Абрагам. Киприанус, которого мы сегодня еще называем братом, принадлежит к числу избранных. Он удостоился вступить в непосредственное соприкосновение с вечными силами Неба, так что мы теперь уже должны чтить в нем святого. Что касается того незнакомца, который забрался в церковь и с самыми кровожадными намерениями схватил вас за горло, это беглый, полусумасшедший парень-цыган. Наш управитель уже неоднократно подвергал его телесному наказанию за то, что он ворует у крестьян кур. Чтобы выгнать его из церкви, не требовалось особенного чуда.

Когда аббат произносил последние слова, на губах у него показалась мимолетная ироническая улыбка.

Сильнейшая досада овладела Крейслером: он увидел, что аббат, несмотря на все свои прекрасные качества, хитрил, и что все доводы, которыми аббат раньше хотел убедить его вступить в орден, были такой же маской, как и те доводы, которые он только что высказал. Крейслер решил поскорее выбраться из монастыря и отделаться от всех этих тайн, все больше и больше его запутывавших. Когда же он подумал, что, вернувшись теперь же в Зигхартсгоф к мейстеру Абрагаму, он увидит ее, вновь услышит ее голос, когда он подумал, что она составляет для него все, — грудь его невольно сжалась сладостным предчувствием любви.

Глубоко задумавшись, Крейслер шел по главной аллее парка, как его обогнал патер Гилариус, немедленно воскликнувший:

— Вы были у аббата, Крейслер, он вам все сказал! Ну, что, не прав ли я? Мы все погибли! Этот святоша — комедиант... конечно, все останется между нами! Когда он, — вы, конечно, знаете, про кого я говорю, — надев клобук, пришел в Рим, Его Святейшество папа немедленно дал ему аудиенцию. Пав на колени, он поцеловал его туфлю. Не давая ему знака встать, папа заставил его пролежать таким образом целый час. "Пусть будет это твоим первым церковным наказанием", — проговорил наконец папа и, позволив встать, прочел Киприанусу длинную проповедь о греховных заблуждениях. Получив потом подробные, тайные инструкции, он отправился сюда. Давно уж не было ни одного святого! Чудо — ведь вы видели картину, Крейслер! — чудо впервые получило надлежащую окраску уже в Риме. Я, знаете ли, не более как честный монах-бенедиктинец, изрядный praefectus chori [Регент хора — лат.], как вы сами согласитесь; за процветание святейшей католической церкви я охотно выпью стаканчик хорошего вина, но... единственным моим утешением является мысль, что он здесь недолго пробудет. Ему нужно будет проветриться, попутешествовать. Monachus in claustro non valet ovae duo; sed quando est extra, bene valet triginta [За монаха в монастыре не дашь и двух яиц, а за его стенами — дашь и три десятка — лат.]. Заодно он и чудес тогда понаделает... Вон, Крейслер, смотрите, он идет сюда по аллее. Он нас заметил и заранее принял должный вид.

Крейслер увидел монаха Киприануса: подняв глаза к небу, сложив руки, он шел медленно и торжественно, как бы охваченный религиозным экстазом.

Гилариус поспешно удалился. Крейслер, напротив, остался и весь впился в лицо монаха, носившее на себе какой-то странный, своеобразный отпечаток, делавший его непохожим на всех других людей. Необычайные события, пережитые кем-либо, оставляют всегда на лице несомненные следы, то же самое, очевидно, было и здесь.

Монах хотел пройти мимо, не заметив Крейслера. Этот последний, однако, возымел сильное желание загородить дорогу строгому посланнику главы церкви, заклятому врагу лучшего из искусств.

— Позвольте, досточтимый, засвидетельствовать вам мою благодарность. Сильным словом, сказанным вовремя, вы спасли меня от покушений грубого цыгана, который, несомненно, задушил бы меня, как ворованного куренка!

Монах как бы пробудился от сна, провел рукой по лицу и устремил на Крейслера долгий пристальный взгляд, потом, как бы вспомнив что-то, он громко воскликнул, причем все лицо его исказилось гневом:

— Дерзкий преступник! Я должен был бы допустить, чтобы такой наглец погиб во грехах! Не вы ли осквернили святой культ церкви своим светским музыкальным вздором. Не вы ли ослепляли набожные умы тщетными ухищрениями, не вы ли отвращали души молящихся от истинной святости, наполняя их суетной жаждой мирских песен?

Крейслер был возмущен безумными упреками фанатика и захотел укротить его глупое высокомерие.

— Неужели, — заговорил Крейслер, спокойно глядя монаху прямо в глаза, — неужели грешно восхвалять Высшую Силу на том языке, который она дала нам сама, для того чтобы мы посредством этого чудного дара могли возвышаться до самого чистого молитвенного настроения, больше того, до познания загробной жизни? Неужели грешно на крыльях серафима унестись от всего земного в высшие сферы любви и совершеннейшего света? Если так, вы, конечно, правы, я — самый жалкий грешник. Но, знаете ли, я совсем иного мнения, и думаю, что много бы потерял культ церкви, если бы церковное пение умолкло.

— Так молитесь Пресвятой Деве", — строго и холодно возразил монах, — пусть снимет она пелену с ваших глаз, дабы вы увидели вашу страшную ошибку.

— Как-то раз, — проговорил с улыбкой Крейслер, — спросили одного композитора, каким образом удается ему, чтобы его религиозные музыкальные сочинения дышали таким чисто молитвенным настроением. "Когда работа плохо идет, — отвечал набожный маэстро, — я, прохаживаясь взад и вперед по комнате, прочитываю несколько Ave, — тотчас же после этого мысли мои опять получают надлежащее течение". Тот же композитор говорил об одном из своих великих религиозных произведений: "Дойдя до половины моей работы, я увидел, что она мне очень удается: я никогда не был так религиозен, как в это время. Ежедневно я падал ниц и просил Господа, чтобы он дал мне сил для завершения моего труда". Мне представляется, досточтимый, что ни упомянутый композитор, ни старик Палестрина, нисколько не грешили и что только сердце, огрубевшее в сухом аскетизме, бессильно почувствовать всю красоту религиозного пения.

— Да кто же ты наконец, дерзкий? — воскликнул с гневом монах. — Ты должен лежать передо мной в пыли, и ты смеешь со мной считаться? Вон из аббатства, нарушитель святыни!

Глубоко возмущенный повелительным тоном монаха, Крейслер запальчиво воскликнул:

— А ты, кто ты, безумный монах, мнящий возвыситься над всем человеческим? Ты родился свободным от греха? Ты никогда не лелеял в уме адские мысли? Ты никогда не поскользнулся на своем пути? И если Пресвятая Дева действительно избавила тебя от смерти, которую ты, быть может, заслужил каким-нибудь темным деянием, разве ты не должен был смиренно каяться во грехах? А ты нагло хвастаешься милостью Неба, ты воображаешь, что твоя голова украшена венцом, которого ты никогда не получишь!

Монах пробормотал какие-то невнятные слова, уставив на Крейслера взгляд, полный бешенства и угроз.

— Ну, — продолжал Крейслер с возрастающей силой, — а когда ты носил этот сюртук...

С этими словами Крейслер показал монаху портрет, полученный от мейстера Абрагама, но едва только Киприанус увидел портрет, он с каким-то диким отчаянием схватился за голову и, точно пораженный насмерть, испустил душераздирающий вопль.

— Ты ступай отсюда вон, — воскликнул Крейслер, — вон из аббатства, преступный монах! Эге, святой отец! Если ты натолкнешься на этого цыгана-вора, с которым ты заодно, скажи ему, что ты больше не станешь меня защищать, но предупреди его, кстати, чтобы он держался подальше от моей глотки, а то я его проткну, как жаворонка или как его брата, потому что насчет этой штуки...

Крейслер вдруг ужаснулся на самого себя. Монах стоял перед ним окаменелый, неподвижный, безмолвный, продолжая прижимать обе руки ко лбу. Крейслеру показалось, что в соседних кустах что-то зашелестело, что сейчас оттуда выскочит на него свирепый Джузеппо. Он поспешно удалился прочь. Монахи пели вечерню, и Крейслер направился в церковь, надеясь успокоить там свою взволнованную, оскорбленную душу.

Служба кончилась, монахи удалились, свечи были погашены. Мысли Крейслера обратились к тем великим учителям, имена которых он упомянул в споре с Киприанусом. Музыка, святая музыка наполнила всю его душу, буря противоречивых ощущений умолкла, и до слуха его как бы донесся издалека мелодический голос Юлии.

Крейслер направился через боковую часовню, двери которой выходили на лестницу, примыкавшую к его комнате. Войдя в часовню, он увидел монаха, распростертого перед образом Пресвятой Девы Марии. Это был Киприанус. С трудом поднявшись с полу, он представлял собой самое печальное зрелище. Крейслер подал ему руку, так как изнеможенный Киприанус еле держался на ногах.

— Я узнаю вас, — заговорил тихим дрожащим голосом монах. — Вы — Крейслер! Имейте ко мне милосердие, не оставляйте меня, помогите мне добраться до тех ступеней — я там сяду, а вы тоже сядьте со мной, поближе, нас никто не должен слышать. Будьте милосердны, — продолжал он, когда оба они уселись на ступени лестницы, — скажите мне, не от Северино ли вы получили этот роковой портрет, знаете ли вы все, знаете ли вы ужасную тайну?

Крейслер откровенно рассказал, как он получил этот портрет от мейстера Абрагама Лискова, как произошли в Зигхартсгофе известные события и как он, Крейслер, благодаря разным комбинациям, понял, что с этим портретом связано воспоминание о каком-то неразоблаченном преступлении.

Монах, выслушав рассказ Крейслера, несколько минут сохранял молчание, будучи глубоко потрясен. Потом более твердым голосом, он заговорил:

— Вы знаете, Крейслер, слишком много, для того чтобы не знать всего остального. Узнайте же, Крейслер, что принц Гектор, искавший вашей смерти, — мой младший брат. Мы сыновья одного и того же отца, владетельного князя, трон которого должен был бы перейти ко мне, если бы его не смела буря времени. Когда разразилась война, мы оба поступили на военную службу и один за другим приехали в Неаполь. Я предавался тогда всем мирским наслаждениям; в особенности же меня увлекала яркая страсть к женщинам. Одна танцовщица, столько же прекрасная, сколько и распутная, была моей любовницей.

Раз вечером, гуляя по набережной, я начал преследовать двух особ. Я уже почти нагнал их, как вдруг рядом со мной чей-то резкий голос воскликнул: "Однако милый принц у нас большой негодник! Мог бы покоиться в объятиях принцессы, а между тем гоняется...". Я увидел старую оборванную цыганку (несколько дней перед тем я видел, как полицейские служители увели ее с улицы Толедо за то, что она, бранясь с дюжим водовозом, так сильно ударила его костылем, что он замертво повалился на землю). "Чего тебе нужно от меня, старая колдунья?" — спросил я цыганку, которая в ответ осыпала меня целым градом отвратительных площадных ругательств, чем премного распотешила собравшихся вокруг нас зевак. Я хотел уйти прочь, но старуха ухватила меня за платье и, осклабляя свою физиономию отвратительной улыбкой, начала говорить тихим голосом: "Что ж, милый принц, ты не хочешь со мной поговорить? Не хочешь узнать про чудную красавицу, которая врезалась в тебя по уши?" Уцепившись за мою руку, цыганка прошептала мне на ухо о какой-то молодой девушке, прекрасной как день и еще невинной. Я принял эту женщину за простую сводницу и, не желая заводить новой связи, дал ей, чтобы отделаться, два дуката. Однако она денег не взяла и, когда я пошел прочь, закричала мне со смехом вдогонку: "Ступай, ступай! Все равно ко мне придешь, будешь тосковать, будешь плакать!"

Прошло несколько времени, я совсем позабыл о цыганке. Однажды, гуляя по Villa Reale, я увидал перед собой даму удивительной красоты. Я пристально всмотрелся в нее и просто изумился перед таким неземным совершенством. Так думал я тогда, грешный человек. Пусть это будет для вас как бы описанием той чудной красоты, которой небо наградило прелестную Анжелу. Около молодой дамы шла, прихрамывая и опираясь на костыль, старая, прилично одетая женщина, которая поражала только своим громадным ростом и какой-то беспомощностью. Несмотря на резко измененный костюм, несмотря на чепец, скрывавший значительную часть лица, я тотчас узнал в этой старой женщине цыганку, встретившуюся мне на набережной. Отвратительная улыбка и легкое кивание головы вполне убедили меня в справедливости догадки. Я не мог оторвать глаз от красавицы. Она как будто пришла в замешательство и выронила из рук веер. Быстро наклонившись, я подал его прелестной даме, причем коснулся ее пальцев и почувствовал, что они дрогнули. В этот миг вспыхнуло во мне пламя греховной страсти, и не знал я, что небо готовит мне первое испытание. Вне себя, озадаченный, опьяненный, я стоял и не видел, как молодая дама вместе со старухой села в карету, стоявшую в конце аллеи. И только после того, как карета тронулась, я очнулся от ошеломляющего чувства и, как безумный, бросился вслед за ней. Я прибежал как раз вовремя, чтобы увидеть, как карета остановилась перед одним из домов на узкой улице, ведущей к площади Largo delle Piane. Обе женщины — и дама, и ее спутница — вышли из кареты, которая тотчас же уехала после того, как они направились в дом; из этого я с полным правом мог заключить, что мне удалось найти их квартиру. На площади Largo delle Piane жил знакомый мой банкир, синьор Алессандро Сперци; сам не знаю, как я надумал немедленно отправиться к нему. Он предположил, что я пришел по делам, и начал поэтому пространный деловой разговор, однако я весь был полон мыслями о неизвестной даме, не слыхал и не видал, что кругом меня делалось, и вместо ответа на вопросы Сперци рассказал ему свое приключение. У синьора Сперци нашлось кое-что сообщить мне, о чем я и не мог даже предполагать: каждые полгода он получает от одного богатого торгового дома в Аугсбурге значительную сумму на имя этой дамы. Ее имя — Анжела Бенцони; что касается старухи, она известна ему под именем фрау Магдалены Зигрун. Синьор Сперци должен посылать в Аугсбург подробный отчет о жизни Анжелы, так что он, постоянно наблюдая за ней, состоит как бы ее опекуном. Банкир высказал предположение, что Анжела Бенцони представляет из себя плод запретной любви кого-нибудь из очень высоких особ. Я высказал синьору Сперци крайнее свое удивление по поводу того, что подобную драгоценность отдают на хранение какой-то двусмысленной старухе, которая шляется по улицам как цыганка в грязных лохмотьях и занимается, вероятно, сводничеством. Банкир возразил, что трудно найти более верную и преданную женщину: с тех пор как Анжеле минуло два года, она находится при ней неотлучно; что касается ее переодеваний в цыганский костюм, это с ее стороны не более, как странная причуда, на которую можно смотреть сквозь пальцы. Не буду слишком распространяться. Старуха в скором времени пришла ко мне, переодетая цыганкой, и сама свела меня к Анжеле, которая с девственной стыдливостью призналась мне в любви. Я все еще думал, что старуха просто посредница в греховных связях, но скоро должен был убедиться в противном. Анжела была целомудренна и чиста, как снег. И там, где я думал отдаться порочным восторгам, я научился верить в добродетель, являющуюся мне теперь, конечно, наваждением дьявола. Чем больше возрастала моя страсть, тем больше я склонялся на доводы старухи, ежеминутно шептавшей мне в уши, чтобы я женился на Анжеле. Сперва это должно было быть тайной, но придет день, и я представлю всему свету свою супругу, увенчанную княжеской диадемой. Происхождение Анжелы таково же, как и мое.

Мы были обвенчаны в часовне, принадлежавшей церкви Сан-Филиппо! Мне казалось, что я попал в райские страны; я удалился от всех дел, оставил службу, перестал посещать то общество, где раньше отдавался предосудительным наслаждениям. Перемена образа жизни выдала меня. Танцовщица, которую я бросил, стала следить за мной и, узнав, куда я удаляюсь каждый вечер, открыла тайну моей любви брату моему Гектору, надеясь тем или иным способом отомстить мне. Брат внезапно пробрался в мое убежище в тот самый момент, когда я был в объятиях Анжелы! Обратив свою навязчивость в шутку, Гектор стал упрекать меня, что я не подарил ему даже дружеской откровенности, однако я заметил, что он был крайне поражен красотой Анжелы. Достаточно было одной искры, чтобы в груди его вспыхнуло пламя страсти. Он стал приходить в те часы, когда надеялся найти меня у Анжелы. Мне показалось, что безумная любовь Гектора встретила ответ. Фурии ревности истерзали всю мою душу. Тут-то я и подпал дьявольским силам ада.

Однажды, войдя в комнату Анжелы, я расслышал доносившийся из прихожей голос Гектора. Я остановился, как вкопанный. Вдруг в комнату ворвался Гектор, с безумными глазами, с пылающим лицом. "Проклятый, ты не будешь больше становиться мне поперек дороги!" — воскликнул он с бешенством и вонзил мне в грудь кинжал по самую рукоятку. Врач, тотчас же призванный, нашел, что удар прошел через сердце. Силы Неба даровали мне исцеление, совершив чудо.

Последние слова монах произнес тихим, дрожащим голосом, как бы впадая в скорбное раздумье.

— Анжела? — спросил Крейслер.

— Когда убийца захотел пожать плоды своего злодеяния, — заговорил монах упавшим голосом, — с Анжелой произошли судороги, и она умерла в его объятиях. Яд...

Произнеся это слово, монах упал лицом наземь и захрипел, как умирающий. Крейслер позвонил в колокол и привел в движение весь монастырь. Подоспела братия, и Киприанус, совершенно потерявший сознание, был отнесен в монастырскую больницу.

На другой день аббат, встретившись с Крейслером, был в особенно хорошем расположении духа.

— Эге, любезный Иоганн, — весело воскликнул он, здороваясь с Крейслером, — вы не верите в чудеса, а вчера совершили здесь самое необыкновенное чудо! Скажите, что вы натворили с нашим гордым святым мужем? Он лежит там, как последний грешник, мучимый раскаянием: кто к нему ни подойдет, он у всех просит прощения за то, что хотел возвыситься над нами. Быть может, он требовал от вас покаяния, а вы сами заставили его покаяться?!

Крейслер не счел нужным умалчивать о вчерашнем разговоре с Киприанусом. Он рассказал все, начиная с надменной проповеди монаха против музыки и кончая его обмороком при слове "яд". Крейслер добавил, что он все еще не знает до сих пор, почему, собственно, портрет, полученный от мейстера Абрагама, произвел такое потрясающее действие и на принца Гектора, и на брата его Киприануса. Равным образом для него осталось темным, как запутался во все это мейстер Абрагам.

— Да, сын мой, — заговорил аббат с довольной улыбкой. — Еще несколько часов тому назад мы стояли здесь и говорили друг с другом, находясь в совершенно ином положении. Внутреннее, правдивое, глубокое чувство значит гораздо больше, чем самый проницательный рассудок. Это видно уже из твоего примера, дорогой мой Иоганн: ты употреблял свое средство, сам не зная хорошенько, в чем его сила, но внутреннее чувство всегда указывало тебе надлежащий момент, и ты никогда не ошибался, ты поразил на месте опаснейшего врага, против которого были бы бессильны самые обдуманные планы. Без ведома для самого себя, ты оказал громадную, неоценимую услугу — и мне, и монастырю, и, быть может, даже всей церкви.

Я буду теперь вполне откровенен с тобой, я отвращаюсь отныне от тех, которые хотели увлечь меня ложными призраками, вопреки твоей пользе. Ты можешь во всем положиться на меня, Иоганн! Позволь мне позаботиться о том, чтобы было исполнено заветнейшее твое желание. Твоя Цецилия... ты знаешь, какое милое существо я разумею под этими словами... Но не будем пока говорить об этом! Я могу в немногих словах рассказать тебе об ужасном событии, совершившемся в Неаполе. Во-первых, нашему достойному брату Киприанусу было угодно опустить в своем рассказе одно маленькое обстоятельство. Анжела умерла от яда, который дал ей он в припадке дьявольской ревности. Мейстер Абрагам был в то время в Неаполе и носил имя Северино. Он думал найти следы пропавшей Кьяры и, действительно, нашел с помощью старой цыганки Магдалены Зигрун, которую ты уже знаешь. Когда мейстер обратился к ней, как раз произошло известное злодеяние, и старуха, уезжая из Неаполя, рассказала все мейстеру и дала ему на хранение портрет, тайну которого ты еще не знаешь. Нажми стальную пуговку, находящуюся с краю, портрет Антонио отскочит, и ты увидишь за ним портрет Анжелы, за которым спрятаны два маленькие листочка; они представляют из себя документ, весьма важный для разоблачения двойного убийства. Понимаешь теперь, почему твой талисман так действителен. Мейстер Абрагам еще будет иметь дело и с тем, и с другим братом. Впрочем, об этом он расскажет тебе сам. Посмотрим теперь, Иоганн, как обстоят дела с нашим больным братом Киприанусом.

— А чудо? — спросил Крейслер, смотря в то же время на то место, где висела недавно полученная картина; теперь она была снята и снова уступила место "Святому семейству" Леонардо да Винчи.

— Вы разумеете прекрасную картину, висевшую здесь? — возразил аббат, как-то странно посмотрев на Крейслера. — Я велел ее пока поместить перед постелью больного, вид ее укрепит нашего бедного брата Киприануса: быть может, Владычица вторично сжалится над ним.

Придя в свою комнату, Крейслер нашел на столе письмо от мейстера Абрагама следующего содержания:

"Дорогой Иоганн!

Не медли ни минуты! Оставь аббатство и спеши сюда! Сам дьявол заварил здесь кашу! Все расскажу на словах, писать не могу: просто задыхаюсь. Ни слова не пишу о себе и о счастливой звезде, которая вспыхнула для меня! Вот пока новость: ты более не встретишь здесь советницу Бенцон, она превратилась во владетельную графиню фон Эшенау. Принц Гектор играл до сих пор в прятки; теперь он удалился отсюда для исполнения своих обязанностей по военной службе. В скором времени он вернется, и мы сыграем две свадьбы. Забавная будет штука! Трубачи уже промывают свои глотки, скрипачи сандалят свои смычки, факельщики из Зигхартсвейлера приготовляют торжественные светильники... но!., скоро будет день рождения княгини; я устрою нечто великолепное, ты должен присутствовать. Спеши сюда немедленно, как только прочтешь письмо! Скорей, скорей! A propos, бойся попов; впрочем, аббата я очень люблю... adieu!" [Кстати... прощай! — фр.]

Эта записка старика мейстера, при всей своей краткости, была так многозначительна, что...