Настройки

A
A

Утраченные иллюзии

Оноре де Бальзак

На Барбе был надет потертый сюртук с засаленным воротником, застегнутый на одну пуговицу, шляпы он не снял; обут он был в башмаки; небрежно застегнутый жилет обнаруживал рубашку из добротного холста. Круглое лицо с пронзительными жадными глазами было не лишено добродушия; но в его взгляде чувствовалось смутное беспокойство состоятельного человека, привыкшего слышать вечные просьбы о деньгах. Он казался покладистым и обходительным, настолько его хитрость была залита жирком. Довольно долго он служил приказчиком, но уже два года как сам обзавелся убогой лавчонкой на набережной, откуда делал вылазки, скупая за бесценок у журналистов, авторов, типографов книги, полученные ими даром, и зарабатывал таким путем франков десять — двадцать в день. У него были сбережения, он чуял любую нужду, он подстерегал любое выгодное дело, учитывал нуждающимся авторам из пятнадцати или двадцати процентов векселя книгопродавцев и на следующий же день шел в лавки покупать якобы за наличный расчет какие-нибудь ходкие книги; затем вместо денег предъявлял книгопродавцам их же собственные векселя. Он кое-чему обучался, но преподанные уроки только научили его усердно избегать поэзии и новейших романов. Он любил мелкие дела, полезные книги, приобретение которых в полную собственность обходилось не свыше тысячи франков и которыми он мог распоряжаться по своей прихоти, как, например: «Французская история в изложении для детей», «Полный курс бухгалтерии в двадцати уроках», «Ботаника для молодых девиц». Он уже упустил две или три хорошие книги, заставив авторов раз двадцать ходить к нему и все же не решившись купить у них рукописи. Когда же его упрекали в трусости, он ссылался на отчет об одном громком процессе, перепечатанный им из газет, доставшийся ему даром, но принесший две или три тысячи прибыли. Барбе принадлежал к числу робких издателей, которые кое-как перебиваются, боятся выдавать векселя, любят поживиться на счетах, выторговать скидку; он сам размещал свои книги, неизвестно где и как, но всегда ловко и выгодно. Он наводил ужас на типографов, не знавших, как его укротить; он платил им в рассрочку и в трудную для них минуту урезывал их счета; затем, боясь западни, он уже не пользовался услугами тех, кого обобрал.

— Ну, что ж, продолжим нашу беседу? — сказал Лусто.

— Голубчик мой, — развязно сказал Барбе, — у меня в лавке шесть тысяч завалявшихся книг. Ну, а книги, как сострил один старый книгопродавец, не франки. Книга идет плохо.

— Ежели вы, дорогой Люсьен, зайдете в его лавку, — сказал Этьен, — вы увидите на дубовой конторке, купленной на распродаже после банкротства какого-нибудь виноторговца, сальную свечу, с которой не снят нагар: так она медленнее сгорает. В полумраке, при мерцании этого условного светоча, вы все же заметите, что полки пусты. Мальчуган в синей куртке сторожит эту пустоту. Мальчик дышит на пальцы, притоптывает ногами, похлопывает рукою об руку, как кучера на козлах. Оглядитесь! Книг в лавке не более, чем здесь у меня. Непостижимо, чем в этой лавке торгуют.

— Вот вам вексель в сто франков сроком на три месяца, — сказал Барбе, невольно улыбнувшись, и извлек из кармана гербовую бумагу. — Я беру ваши книжонки. Видите ли, я уже не могу платить наличными, торговля идет туго. Я так и думал, что вы во мне нуждаетесь, а у меня нет ни одного су! Желая вам услужить, я и приготовил этот векселек, а я не любитель давать свою подпись.

— Пожалуй, я еще обязан вас благодарить? — сказал Лусто.

— Векселя хотя и не оплачивают чувствами, все же я приму вашу благодарность, — отвечал Барбе.

— Но мне нужны перчатки, а в парфюмерных лавках имеют наглость не принимать ваших векселей, — отвечал Лусто. — Постойте! В верхнем ящике комода лежит превосходная гравюра. Цена ей восемьдесят франков. Первые оттиски и хлесткая статья! Ведь я описал ее довольно забавно. Я прошелся насчет Гиппократа, отвергающего дары Артаксеркса. Каково! Эта чудесная гравюрка пригодится врачам, которые, конечно, тоже отказываются от чересчур пышных даров парижских сатрапов. Под гравюрой вы найдете еще десятка три романсов. Берите все и дайте мне сорок франков.

— Сорок франков! — закудахтал книгопродавец, как испуганная курица. — Самое большое — двадцать! И то, пожалуй, потерянные деньги, — прибавил Барбе.

— Давайте двадцать! — сказал Лусто.

— Право, даже не знаю, найдется ли у меня столько, — сказал Барбе, обшаривая карманы. — Э, вот они. Вы грабите меня, вы так умеете меня обойти...

— Едем, — сказал Лусто. Он взял рукопись Люсьена и провел чернилами черту под бечевкой.

— Нет ли у вас еще чего-нибудь? — спросил Барбе.

— Ничего нет, голубчик Шейлок. И устрою же я тебе блестящее дельце! Он потеряет на нем тысячу экю, и поделом, пусть не обкрадывает меня! — шепнул Этьен Люсьену.

— А ваши статьи? — сказал Люсьен, когда они ехали в Пале-Рояль.

— Вздор! Вы не знаете, как строчат статьи. Что касается до «Путешествия в Египет», я перелистал книгу, не разрезая, прочел наудачу несколько страниц и обнаружил одиннадцать погрешностей против французского языка. Я напишу столбец и скажу, что если автор и изучил язык уток, вырезанных на египетских булыжниках, которые именуются обелисками, то родного языка он не знает, и я ему это докажу. Я скажу, что, вместо того чтобы разглагольствовать о естественной истории и древностях, он лучше бы занялся будущностью Египта, развитием цивилизации, научил бы, как сблизить Египет с Францией, которая, некогда покорив его и затем потеряв, все же может еще подчинить его своему нравственному влиянию. Затем я сделаю из этого патриотический монолог и начиню его тирадами насчет Марселя, Леванта и нашей торговли.

— А если он все это уже написал, чтобы вы сказали?

— А вот что, душа моя: я сказал бы, что, вместо того чтобы докучать нам политикой, ему следовало бы заняться искусством, изобразить страну со стороны ее красот и территориальных особенностей. Тут критик может дать волю жалобам. Политика, скажет он, буквально захлестнула нас, она нам наскучила, она все заполонила. Я пожалел бы об очаровательных описаниях путешествий, в которых вам рассказывали бы о трудностях мореплавания, о прелести выхода в открытое море, о наслаждении пересечь экватор — короче, обо всем, что надобно знать людям, которые никогда не путешествуют. Воздавая автору должное, можно посмеяться над путешественниками, которые прославляют, как великие события, и перелетную птицу, и летающую рыбу, и рыбную ловлю, и вновь открытые географические пункты, и знакомые отмели. Эти научные премудрости совершенно невразумительны, но пленяют, как все глубокомысленное, таинственное, непостижимое, и все ждешь нового. Подписчик доволен, ему угодили. Что касается до романов, Флорина самая усердная читательница, никто, кажется, на свете не читает столько романов; она высказывает свое суждение, и я строчу статейки, покорствуя ее мнению. Когда она находит скучным авторское пустословие, как она выражается, я сам беру книгу и требую от издателя лишний экземпляр, который он мне с восторгом присылает, предвкушая хвалебный отзыв.

— Боже мой, но где же критика? Священная критика? — сказал Люсьен, проникнутый заповедями Содружества.

— Дорогой мой, — сказал Лусто, — критика — это щетка, которой не следует чистить легкие ткани: она разрывает их в клочья. Послушайте, оставим в покое ремесло. Вы видите вот эту пометку? — сказал он, указывая на рукопись «Маргариток». — Я сделал эту пометку чернилами под самой бечевкой на обертке рукописи. Если Дориа прочтет вашу рукопись, он, конечно, перевяжет ее по-своему. Таким образом, ваша рукопись как бы запечатана. Это не лишнее для обогащения вашего опыта. И еще заметьте, что вы попадаете в лавку не с улицы и не без кумовства, не так, как те бедные юноши, которые побывают у десяти издателей раньше, чем один наконец предложит им стул...

Люсьен уже испытал на себе справедливость этого замечания. Лусто заплатил извозчику три франка, к великому изумлению Люсьена, пораженного подобным мотовством при крайней бедности. Затем друзья взошли в Деревянные галереи, где тогда царствовала торговля так называемыми книжными новинками.

В те времена Деревянные галереи представляли собою прославленную парижскую достопримечательность. Небесполезно описать этот гнусный базар, ибо в продолжение тридцати шести лет он играл в парижской жизни столь большую роль, что найдется не много людей в возрасте сорока лет, которым это описание, невероятное для юношей, не доставило бы удовольствия. На месте неприветливой, высокой и просторной Орлеанской галереи, подобия теплицы без цветов, стояли бараки или, точнее, дощатые лачуги, неряшливо крытые, скудно освещенные слабым светом, пробивающимся со стороны двора и сада сквозь щели, именуемые окнами, но более похожими на грязные отдушины харчевен за парижскими заставами. Лавки образовали две галереи высотою около двенадцати футов. Лавки, расположенные в центре здания, выходили окнами в обе галереи, откуда шел зловонный воздух и проникало немного света сквозь вечно грязные стекла крыши. Эти тесные конурки шириною неполных шесть футов и длиною от восьми до десяти футов так возросли в цене благодаря наплыву публики, что за наем их платили по тысяче экю. Лавки, выходившие в сад или во двор, были отгорожены низкой, обвитой зеленью решеткой, — может быть, для того, чтобы предохранить непрочные стены здания от напора толпы. Стало быть, перед ними оставалось пространство в два-три фута, где произрастали плоды самой диковинной ботанической породы, неизвестной в науке, наряду с плодами различных отраслей промышленности, не менее цветистыми. Обрывки оттисков книг увенчивали розовый куст, и тем самым цветы риторики заимствовали благоухание чахлых цветов этого сада, запущенного, но зато орошаемого нечистотами. Разноцветные ленты и афишки пестрели среди листвы. Отбросы модных мастерских глушили растительность: на зеленых стеблях виднелись пучки лент, и вы испытывали разочарование, когда, пленившись цветком, обнаруживали вместо георгина атласный бант. И со стороны двора, и со стороны сада вид этого причудливого дворца являл самый наглядный образец парижской неопрятности: облезшая клеевая краска, отвалившаяся штукатурка, ветхие вывески, фантастические объявления. Наконец, парижская публика немилосердно пачкала зеленые решетки как во дворе, так и в саду. Казалось бы, омерзительное и тошнотворное окаймление галерей должно было отпугивать людей впечатлительных; но впечатлительные люди не отступали перед этими ужасами, как принцы волшебных сказок не отступают перед драконами и преградами, воздвигнутыми злыми духами, похитителями принцесс! Галереи были, как и ныне, прорезаны внутренним проходом, — и чтобы туда попасть, нужно было пройти через два и поныне существующих перистиля, начатых постройкой до революции и неоконченных по недостатку средств. Прекрасная каменная галерея, ведущая к Французскому театру, представляла в ту пору узкий проход, чрезвычайно высокий и с плохим перекрытием, не защищавшим от дождя. Она называлась Стеклянной галереей, в отличие от Деревянных галерей. Кровля над этими вертепами находилась в столь плохом состоянии, что против Орлеанов был возбужден процесс известным торговцем кашемировыми шалями и тканями, у которого в одну ночь было испорчено товаров на значительную сумму. Торговец выиграл тяжбу. Просмоленный холст, натянутый в два ряда, местами заменял крышу. В Деревянных галереях, где Шеве начинал свою карьеру, так же как и в Стеклянной галерее, полом служила натуральная парижская почва, удобренная слоем земли, занесенной на сапогах и башмаках прохожих. Тут люди поминутно проваливались в ямы, спотыкались о бугры затверделой грязи, без устали подчищаемой торговцами, и от новичка требовалась известная сноровка, чтобы не упасть.

Зловещее скопление нечистот, окна, загрязненные дождем и пылью, низкие лачуги, прикрытые рубищем, мерзость недостроенных стен — все это в совокупности напоминало цыганский табор, балаганы на ярмарке, временные сооружения, которые воздвигают в Париже вокруг недостроенных зданий; искаженная гримасами личина этого парижского торжища удивительно соответствовала всем видам торговли, кишевшим в этом бесстыдном, наглом, шумливом и охваченном бешеным весельем вертепе, где со времени революции 1789 года и до революции 1830 года вершились крупные дела. В продолжение двадцати лет биржа собиралась напротив, в нижнем этаже дворца. Стало быть, здесь составлялось общественное мнение, создавались и рушились репутации, заключались политические и финансовые сделки. В галереях назначались встречи до и после биржи. Париж банкиров и коммерсантов часто наводнял двор Пале-Рояля и спешил отхлынуть под прикрытие галерей, как только начинался дождь. Свойством этого здания, невесть как возникшего тут, была его чрезвычайная гулкость. Взрыв смеха разносился по всем галереям. Если в одном конце затевалась ссора, на другом об этом уже знали. Там были только книжные лавки, поэзия, политика, проза, модистки, а вечером там появлялись публичные женщины. Там процветали новости моды и книги, новые и старые светила, заговоры Трибуны и выдумки книжной торговли. Там продавались новинки, и парижане упорно желали их покупать только здесь. Там в один вечер расходился тысячами тот или иной памфлет Поля-Луи Курье или «Приключения дочери короля» — первый выстрел, направленный домом Орлеанов против хартии Людовика XVIII. В ту пору, когда там бывал Люсьен, в некоторых лавках встречались витрины, убранные довольно изящно; но эти лавки помещались в рядах, обращенных в сторону сада или двора. До того дня, когда эта удивительная колония погибла под молотом архитектора Фонтена, лавки, расположенные в среднем ряду, были совершенно открыты и подперты столбами, наподобие балаганов провинциальных ярмарок, и сквозь их выставки и стеклянные двери глаз охватывал обе галереи. Так как отопить помещение было невозможно, торговцы пользовались жаровнями, и каждый в своем лице представлял пожарную охрану, ибо при малейшей неосторожности в четверть часа могло сгореть все это царство досок, высушенных солнцем и как бы накаленных пламенем проституции, наполненных газом, муслином, бумагами, обвеваемых сквозным ветром. Модные лавки ломились от непостижимых шляпок: сотнями выставленные на металлических стержнях, увенчанных грибом, созданные, казалось, скорее для витрин, чем для продажи, они оживляли галереи радугою красок. В течение двадцати лет прохожие спрашивали себя: на чьих головах эти пропитанные пылью шляпы окончат свое жизненное поприще? Мастерицы, обычно некрасивые, но разбитные, зазывали женщин лукавыми речами, следуя повадкам и жаргону рыночных торговок. Гризетки, острые на язык и развязные в обращении, взобравшись на табурет, приставали к прохожим: «Сударыня, купите красивую шляпку!», «Сударь, не изволите ли купить что-нибудь?» Богатый и живописный словарь оживляли выразительные интонации, взгляды и гримасы вслед прохожим. Книгопродавцы и модистки жили в добром согласии. В пассаже, пышно именуемом Стеклянной галереей, гнездились самые своеобразные промыслы. Там обосновались чревовещатели, всякого рода шарлатаны, зрелища, где нечего было смотреть, и зрелища, где вам показывали весь мир. Там на первых порах приютился человек, наживший представлениями на ярмарках семьсот, а может быть, и восемьсот тысяч франков. Вместо вывески у него красовалось вертящееся солнце в черной раме, на которой красной краской была выведена надпись: Здесь человек увидит то, чего бог никогда не увидит. За вход два су. Балаганный зазывала никогда не впускал одного посетителя, но так же не впускал и более двух. Стоило туда войти, как вы оказывались перед огромным зеркалом. Внезапно раздавался голос, напоминавший треск механизма, в котором спущена пружина, голос, способный напугать берлинского Гофмана: Вы видите то, чего бог во веки веков не увидит, — свое подобие; бог не имеет подобия! Вы уходили пристыженным, не смея признаться в своей глупости. Подле всех дверей раздавались крикливые голоса, расхваливавшие косморамы, виды Константинополя, театр марионеток, автоматов, играющих в шахматы, собак, умеющих отличать первых красавиц. Там, в кафе Бореля, процветал чревовещатель Фиц-Джемс, покуда не перебрался на Монмартр доживать век среди студентов Политехнической школы. Там обитали продавщицы фруктов и цветочницы, знаменитый портной, на витрине которого при вечерних огнях сияло, подобно солнцу, шитье на военных мундирах. С утра и до двух часов пополудни Деревянные галереи были немы, мрачны, пустынны. Торговцы беседовали, как дома. Встречи, которые назначали там парижские жители, приурочивались к трем часам дня — к открытию биржи. Лишь только собиралась публика, молодые люди, безденежные, изголодавшиеся по литературе, приступали к даровому чтению книг, выставленных у дверей книжных лавок. Приказчики, обязанные оберегать лотки с книгами, милосердно дозволяли бедным людям перелистывать страницы. Книги в двенадцатую долю листа, в двести страниц — такие, как «Смарра», «Петер Шлемиль», «Жан Сбогар», «Жоко», — они проглатывали в два приема. В те времена еще не существовало читальных зал; чтобы прочесть книгу, надобно было ее купить, и поэтому романы тогда продавались в таком количестве, которое в наши дни показалось бы баснословным. Было нечто вполне французское в этой милостыне, подаваемой бедной и жадной к познанию молодежи. Поэзия этого ужасного базара приобретала блеск с наступлением сумерек. Со всех смежных улиц во множестве приходили и съезжались девицы, которым разрешалось прогуливаться тут безвозмездно. Со всех концов Парижа спешили туда на промысел публичные женщины. Каменные галереи принадлежали привилегированным домам, которые оплачивали право выставлять разодетых, точно принцессы, девок между такой-то и такой аркадой и в определенном месте в саду, тогда как Деревянные галереи были свободной территорией для проституции, и Пале-Рояль в те годы называли храмом проституции. Женщина могла входить, выходить в сопровождении своей жертвы и увлекать ее, куда только ей вздумается. Эти женщины по вечерам привлекали в Деревянные галереи толпу столь многочисленную, что приходилось двигаться медленно, как в процессии или на маскараде. Медлительность, никого не тяготившая, помогала разглядывать друг друга. Девицы одевались в манере, теперь уже вышедшей из моды: вырез платья до середины спины и столь же откровенный спереди; придуманное ради привлечения взоров затейливое убранство головы: в духе нормандской пастушки, в испанском стиле, кудряшки, как у пуделя, или гладкая прическа на пробор; белые чулки, туго облегающие икры, и умение, как будто нечаянно, но всегда кстати, выставить ногу напоказ, — вся эта постыдная поэзия ныне утрачена. Вольность вопросов и ответов, весь этот обнаженный цинизм, в полном соответствии с местом, не встречается более ни на маскарадах, ни на балах, столь прославленных в наше время. В этом было нечто страшное и разгульное. Блистающая белизна груди и плеч сверкала на темном фоне мужской толпы и создавала великолепное противопоставление. Гул голосов и шум шагов сливались в сплошной рокот, доносившийся до самой глубины сада, подобно непрерывной басовой ноте, расцвеченной взрывами женского смеха и заглушаемой изредка выкриками ссоры. Люди приличные, люди самые выдающиеся соприкасались здесь с людьми преступного вида. Это чудовищное сборище таило в себе нечто возбуждающее, и самые бесчувственные испытывали волнение. Оттого-то до последней минуты сюда стекался весь Париж, и когда архитектор прокладывал в фундаменте погреба, парижане еще гуляли по деревянному настилу над ними. Великими и единодушными сожалениями сопровождалось разрушение этих отвратительных дощатых бараков.

Лавока открыл свою книжную лавку всего только несколько дней назад, в углу внутреннего пассажа Деревянных галерей, напротив лавки Дориа, молодого человека, ныне забытого, но в свое время отважно расчистившего тот путь, где позже блистал его соперник. Лавка Дориа находилась в рядах, обращенных к саду, лавка Лавока выходила во двор. Лавка Дориа была разделена на две части: в одной помещался обширный книжный магазин, другая служила хозяину кабинетом. Люсьен, впервые появившийся здесь вечером, был поражен зрелищем, неотразимым для провинциалов и юнцов. Вскоре он потерял своего вожатого.

— Будь ты хорош собою, как этот мальчик, я бы тебя полюбила, — сказала какому-то старику одна из девиц, указывая на Люсьена.

Люсьен растерялся, точно собака слепого; он отдался людскому потоку в неописуемом состоянии растерянности и возбуждения. Преследуемый взглядами женщин, ослепленный белизной округлых плеч, дерзостных грудей, привлекавших его внимание, он шел медленно, крепко держа в руках рукопись, опасаясь, как бы ее у него не украли, о наивный!

— Что вам угодно, сударь? — вскричал он, когда его кто-то схватил за руку; он решил, что на его поэзию покушается какой-нибудь автор. Но то был его друг Лусто. Он сказал Люсьену:

— Я знал, что вы не минуете этих мест.

Поэт стоял у дверей лавки, и Лусто ввел его внутрь помещения. Там толпились люди, ожидавшие момента, чтобы поговорить с султаном книжного дела. Типографы, поставщики бумаги и рисовальщики теснились вокруг продавцов, расспрашивали их о текущих и задуманных делах.

— Посмотрите-ка, вот Фино, редактор моей газеты! А тот, с кем он беседует, — Фелисьен Верну, плут, опасный, как секретная болезнь, но не лишен таланта.

— Послушай, ведь у тебя нынче первое представление, старина, — сказал Фино, подходя вместе с Верну к Лусто. — Я пристроил ложу.

— Ты ее продал Бролару?

— Ну и что ж? Для тебя-то место найдется. А на что тебе нужен Дориа? Ах, к слову сказать, мы решили пустить Поль де Кока. Дориа купил двести экземпляров. Виктор Дюканж отказал ему в романе, и Дориа хочет создать нового автора этого жанра. Ты объявишь Поль де Кока выше Дюканжа.

— Но у нас с Дюканжем идет пьеса в театре Гэте, — сказал Лусто.

— Пустое! Скажи, что статью писал я, что статья была чересчур резкая, что ты ее смягчил, и он тебе будет еще благодарен.

— Не можешь ли ты пособить мне учесть у кассира Дориа вот этот вексель в сто франков? — спросил Этьен. — Не забудь, что мы нынче ужинаем на новоселье у Флорины.

— Ах, да! Ведь ты нас угощаешь, — сказал Фино, сделав вид, что припоминает с трудом. — Послушайте, Габюссон, — сказал Фино, взяв вексель Барбе и передавая его кассиру, — выдайте этому молодому человеку за мой счет девяносто франков. Поставь передаточную надпись, мой друг!

Лусто взял перо и, покамест кассир отсчитывал деньги, подписал вексель. Люсьен, весь обратясь в слух и зрение, не проронил ни одного слова из этого разговора.

— Но это еще не все, дорогой мой, — заметил Этьен. — Я не благодарю тебя, мы связаны с тобою до гробовой доски, но я должен представить Дориа вот этого юношу, и ты обязан склонить его выслушать нас.

— В чем дело? — спросил Фино.

— Сборник стихов, — отвечал Люсьен.

— А-а! — сказал Фино, отскочив.

— Сударь! — сказал Верну, глядя на Люсьена. — Вы неопытны в издательском деле, иначе вы забросили бы рукопись в самый дальний угол своей квартиры.

В это время вошел красивый молодой человек, Эмиль Блонде, начинавший карьеру в «Журналь де Деба» блестящими статьями; он подал руку Фино, Лусто и небрежно поклонился Верну.

— В двенадцать ужин у Флорины, — сказал ему Лусто.

— Приду! — сказал молодой человек. — А кто там будет?

— О! Там будут... — сказал Лусто, — Флорина и москательщик Матифа; дю Брюель, в пьесе которого выступает Флорина; старикашка Кардо и его зять Камюзо; затем Фино...

— Москательщик прилично угощает?

— Не преподнес бы он нам какую-нибудь пилюлю! — сказал Люсьен.

— Юноша не лишен остроумия, — серьезно промолвил Блонде, поглядев на Люсьена. — Скажи, Лусто, он приглашен на ужин?

— Само собою!

— Стало быть, посмеемся...

Люсьен покраснел до ушей.

— Долго ты там будешь возиться, Дориа? — сказал Блонде, стукнув в окошечко кабинета Дориа.

— Сию минуту буду к твоим услугам, голубчик!

— Отлично, — сказал Лусто своему спутнику. — Этот молодой человек, почти ваш сверстник, пишет в «Деба». Он один из владык критики, человек опасный. Дориа выйдет к нему на поклон, и тогда мы доложим о нашем деле этому паше заставок и книгопечатания. Иначе нам пришлось бы ждать до одиннадцати часов вечера. Аудиенция принимает все более широкие размеры.

Люсьен и Лусто присоединились к Блонде, Фино, Верну, стоявшим в глубине лавки.

— Чем он занят? — спросил Блонде у главного кассира Габюссона, подошедшего с ним поздороваться.

— Покупает еженедельник. Хочет его восстановить, чтобы противодействовать влиянию «Минервы», всецело обслуживающей Эмери, и влиянию «Консерватора», пропитанного слепым романтизмом.

— Платить будут хорошо?

— Как всегда... Чересчур хорошо! — сказал кассир.

В эту минуту вошел молодой человек, недавно выпустивший превосходный роман, который скоро был распродан и пользовался чрезвычайным успехом; роман выходил вторым изданием у Дориа. Этот молодой человек, одаренный внешностью редкостной и примечательной, изобличающей артистическую натуру, произвел сильное впечатление на Люсьена.

— Вот и Натан! — сказал Лусто на ухо провинциальному поэту.

Натан, в ту пору в цвете молодости, подошел к журналистам, снял шляпу и, вопреки своему явному высокомерию, низко им поклонился; в присутствии Блонде, которого Натан знал лишь по внешности, он держался почти подобострастно. Блонде и Фино не потрудились снять шляп.

— Сударь, я счастлив, что мне случайно представился случай...

— От волнения он допустил плеоназм, — сказал Фелисьен Этьену Лусто.

— ...выразить благодарность за вашу прекрасную статью в «Журналь де Деба», посвященную мне. Успехом книги я наполовину обязан вам.

— Полно, дорогой мой, полно, — сказал Блонде, пряча под личиной добродушия покровительственное отношение к Натану. — У вас талант, черт возьми! Очень рад с вами познакомиться.

— Ваша статья уже опубликована, и меня не сочтут за льстеца; теперь мы можем чувствовать себя непринужденно. Надеюсь, вы окажете мне честь и удовольствие отобедать со мною завтра? Будет Фино. Лусто, ты не откажешься, старина? — прибавил Натан, пожимая руку Этьену. — О, вы на отличной дороге, сударь, — сказал он Блонде. — Вы преемник Дюссо, Фьеве Жоффруа. Гофман говорил о вас Клоду Виньону, своему ученику и другу; он сказал, что может умереть спокойно, ибо «Журналь де Деба» увековечен. Вам, наверно, платят огромные деньги?

— Сто франков за столбец, — отвечал Блонде. — Не бог весть какая оплата, когда приходится прочитывать столько книг. Из сотни едва ли отыщется одна, которой стоит заняться, как, например, вашей. Ваша книга, честное слово, доставила мне удовольствие.

— И принесла полторы тысячи франков, — сказал Лусто Люсьену.

— Но вы пишете и политические статьи? — спросил Натан.

— Да, время от времени, — отвечал Блонде.

Люсьен представлял собою в их среде нечто вроде зародыша; он был восхищен книгой Натана, он почитал его как некоего бога, и подобное низкопоклонство перед критиком, имя и влияние которого были ему неизвестны, ошеломили его. «Ужели я дойду до подобного унижения? Ужели настолько поступлюсь своим достоинством? — говорил он самому себе. — Надень шляпу, Натан! Ты написал прекрасную книгу, а критик всего лишь статью». Кровь в нем закипела при этой мысли. Он видел, как в переполненной народом лавке добивались приема у Дориа робкие молодые люди, начинающие авторы, и как, потеряв надежду получить аудиенцию, они уходили, приговаривая: «Я зайду в другой раз». В центре группы, состоявшей из знаменитостей политического мира, два или три политических деятеля беседовали о созыве палат, о злободневных событиях. Еженедельный журнал, о котором вел переговоры Дориа, имел право писать о политике. В ту пору патенты на общественные трибуны становились редкостью. Газета была преимуществом, столь же желанным, как и театр. В кругу политических деятелей он увидел одного из самых влиятельных пайщиков газеты «Конститюсьонель». Лусто оказался удивительным чичероне. С каждой его фразой Дориа вырастал в воображении Люсьена, постигшего, что политика и литература сосредоточены в этой лавке. Наблюдая, как поэт проституирует музу, раболепствуя перед журналистом, унижает искусство, уподобляя его падшей женщине, униженной проституцией под сводами этих омерзительных галерей, провинциальный гений постиг страшные истины. Деньги — вот разгадка всего. Люсьен чувствовал себя здесь чужим, ничтожным человеком, связанным с успехом и богатством лишь нитью сомнительной дружбы. Он обвинял своих нежных, своих истинных друзей из Содружества в том, что они изображали свет ложными красками и мешали ему броситься в бой с пером в руке. «Я соревновался бы с Блонде!» — мысленно вскричал он.

Лусто, еще так недавно стенавший на Люксембургских высотах, подобно раненому орлу, и представлявшийся ему столь великим, внезапно умалился в его глазах. Модный издатель, источник всех этих существований, показался ему значительным человеком. Поэт, держа рукопись в руках, ощущал трепет, родственный страху. Посреди лавки на деревянных, раскрашенных под мрамор, пьедесталах стояли бюсты Байрона, Гете и г-на де Каналиса, от которого Дориа надеялся получить томик стихов; поэт, заглянув в лавку, должен был видеть, как высоко вознес его книгопродавец; Люсьен невольно терял чувство уверенности в себе, отвага его ослабевала, он предвидел, какое влияние может оказать Дориа на его судьбу, и с нетерпением ждал его появления.

— Так вот, дети мои, — сказал толстый, низенький человек с жирным лицом, похожий на римского проконсула; напускное простодушие, обманывавшее поверхностных людей, несколько смягчало выражение этого лица. — Наконец-то я владелец единственного еженедельного журнала, который можно было купить и у которого две тысячи подписчиков.

— Хвастун! Налог оплачивается за семьсот. Но и это недурно, — сказал Блонде.

— Клянусь, подписчиков тысяча двести. Я сказал «две тысячи», — заметил толстяк вполголоса, — ради тех вот поставщиков бумаги и типографов. Я думал, что у тебя больше такта, Блонде! — добавил он громко.

— Принимаете пайщиков? — спросил Фино.

— Смотря по обстоятельствам, — сказал Дориа. — Желаешь одну треть за сорок тысяч франков?

— Согласен, если вы пригласите сотрудниками Эмиля Блонде, здесь присутствующего, Клода Виньона, Скриба, Теодора Леклера, Фелисьена Верну, Жэ, Жуи, Лусто...

— А отчего не Люсьена де Рюбампре? — отважно сказал провинциальный поэт, прерывая Фино.

— ...и Натана, — сказал Фино в заключение.

— А отчего не первого встречного? — сказал книгопродавец, нахмурив брови и оборачиваясь в сторону автора «Маргариток». — С кем имею честь?.. — сказал он, нагло глядя на Люсьена.

— Минуту внимания, Дориа, — отвечал Лусто. — Это мой знакомый. Покамест Фино будет обдумывать ваше предложение, выслушайте меня.

Люсьен почувствовал, как от холодного пота увлажнилась рубашка на его спине под жестким и злым взглядом этого грозного падишаха книжного дела, обращавшегося к Фино на «ты», когда как Фино говорил ему «вы», называвшего «голубчиком» опасного Блонде и милостиво протянувшего руку Натану в знак дружественного отношения к нему.

— Полно, мой милый! — вскричал Дориа. — Ведь ты знаешь, что у меня тысяча сто рукописей! Да, сударь, мне представлено тысяча сто рукописей! Спросите у Габюссона, — кричал он. — Скоро понадобится особый штат для заведывания складом рукописей, комиссии для их просмотра, заседания, дабы путем голосования определять их достоинства, жетоны для оплаты присутствующих членов и непременный секретарь для представления им отчетов. То будет филиальное отделение Французской академии, и академики Деревянных галерей будут получать больше, нежели институтские.

— Это мысль, — сказал Блонде.

— Дурная мысль, — продолжал Дориа. — Не мое дело разбирать плоды кропотливого сочинительства тех из вас, которые бросаются в литературу, отчаявшись стать капиталистами, сапожниками, капралами, лакеями, чиновниками, судебными приставами! Доступ сюда открыт лишь людям с именем! Прославьтесь, и вы найдете здесь золотое руно. За два года я создал трех знаменитостей, и все трое неблагодарны! Натан требует шесть тысяч франков за второе издание своей книги, между тем я выбросил три тысячи франков за статьи о ней, а сам не заработал и тысячи. За две статьи Блонде я заплатил тысячу франков и на обед истратил пятьсот.

— Но если все издатели станут рассуждать, как вы, сударь, как же тогда напечатать первую книгу? — спросил Люсьен, в глазах которого Блонде страшно упал, когда он узнал, что Дориа заплатил за статьи в «Деба».

— Это меня не касается, — сказал Дориа, бросив убийственный взгляд на прекрасного Люсьена, мило ему улыбавшегося, — я не желаю печатать книги, которые при риске в две тысячи франков дают две тысячи прибыли; я спекулирую на литературе: я печатаю сорок томов в десяти тысячах экземпляров, как Панкук и Бодуэн. Благодаря моему влиянию и статьям друзей я делаю дело в сто тысяч экю и не стану продвигать том в две тысячи франков. Я не желаю тратить на это силы. Выдвинуть книгу неизвестного автора труднее, нежели обеспечить успех таким сочинениям, как «Иностранный театр», «Победы и завоевания» или «Мемуары о революции», а они принесут целое состояние. Я отнюдь не намерен служить подножкой для будущих знаменитостей, я желаю зарабатывать деньги и снабжать ими прославленных людей. Рукопись, которую я покупаю за сто тысяч, обходится мне дешевле, чем рукопись неизвестного автора, за которую тот просит шестьсот франков. Если я не вполне меценат, все же я имею право на признательность со стороны литературы: я уже удвоил гонорар за рукописи. Я излагаю вам свои доводы, потому что вы — друг Лусто, мой мальчик, — сказал Дориа, похлопав поэта по плечу с возмутительной фамильярностью. — Ежели бы я так разговаривал со всеми авторами, желающими, чтобы я издал их труды, пришлось бы закрыть лавочку, ибо я растрачивал бы время на приятные, но чересчур дорогие беседы. Я еще не так богат, чтобы выслушивать монологи любого честолюбца. Это допустимо на театре в классических трагедиях.

Роскошь одеяния грозного Дориа подкрепляла в глазах провинциального поэта эту речь, полную жестокой логики.

— Что там у него? — спросил Дориа у Лусто.

— Томик великолепных стихов.

Услышав это, Дориа оборотился к Габюссону движением, достойным Тальма.

— Габюссон, дружище! С нынешнего дня, если кто-либо явится с рукописью... Эй, вы! Послушайте-ка! — сказал он, обращаясь к трем продавцам, высунувшимся из-за кипы книг на гневный голос патрона, который разглядывал свои ногти и холеную руку. — Кто бы ни принес рукопись, спрашивайте — стихи это или проза. Если стихи, тотчас выпроваживайте. Стихи — смерть для книжного дела!

— Браво! Отлично сказано, Дориа! — вскричали журналисты.

— Клянусь честью! — восклицал издатель, шагая взад и вперед по лавке с рукописью Люсьена в руках. — Вы не знаете, господа, какое зло нам причинили лорд Байрон, Ламартин, Виктор Гюго, Казимир Делавинь, Каналис и Беранже. Их слава вызвала целое нашествие варваров. Я уверен, что в настоящее время у издателей находится в рукописях до тысячи томов стихов, начатых с середины прерванной истории, где нет ни начала, ни конца, в подражание «Корсару» и «Ларе». Под предлогом самобытности молодые люди сочиняют непостижимые строфы, описательные поэмы и воображают, что создали новую школу в духе Делиля. За последние два года поэтов развелось пропасть, точно майских жуков. Прошлый год я на них понес двадцать тысяч убытку. Спросите у Габюссона. В мире, может быть, и есть бессмертные поэты среди тех розовых и свежих, еще безбородых юнцов, что приходят ко мне, — сказал он Люсьену, — но в издательском мире существуют только четыре поэта: Беранже, Казимир Делавинь, Ламартин, Виктор Гюго; ибо Каналис... поэт, созданный газетными статьями.

Люсьен не нашел в себе мужества выпрямиться и принять независимый вид перед этими влиятельными людьми, смеявшимися от чистого сердца. Он понял, что его вышутят и погубят, если он возмутится; но он испытывал неодолимое желание схватить издателя за горло, нарушить оскорбительную гармонию его галстука, разорвать золотую цепь, сверкавшую на его груди, растоптать его часы, растерзать его самого. Уязвленное самолюбие открывало дверь мщению, и, улыбаясь издателю, он поклялся в смертельной ненависти к нему.

— Поэзия подобна солнцу, которое выращивает вековые леса и порождает комаров, мошек и москитов, — сказал Блонде. — Нет добродетели, оборотной стороной которой не являлся бы порок. Литература порождает книжную торговлю.

— И журналистов! — сказал Лусто.

Дориа расхохотался.

— Что же это наконец? — сказал он, указывая на рукопись.

— Сборник сонетов в укор Петрарке, — сказал Лусто.

— Как это понять? — спросил Дориа.

— Как все понимают, — сказал Лусто, заметив тонкую усмешку на устах присутствующих.

Люсьен не мог обнаружить своей злобы, но пот проступил под его доспехами.

— Хорошо, я прочту, — сказал Дориа с царственным жестом, означавшим широту его милости. — Если твои сонеты на высоте девятнадцатого века, милый мальчик, я сделаю из тебя большого поэта.

— Если он столь же даровит, как и прекрасен, вы рискуете немногим, — сказал один из прославленных ораторов палаты, беседовавший с редактором «Конститюсьонель» и директором «Минервы».

— Генерал, — сказал Дориа, — слава — это двенадцать тысяч франков на статьи и тысяча экю на обеды: спросите у автора «Отшельника». Если господин Бенжамен Констан пожелает написать статью о молодом поэте, я тотчас же заключу с ним договор.

При слове «генерал» и имени знаменитого Бенжамена Констана лавка в глазах провинциальной знаменитости приняла размеры Олимпа.

— Лусто, мне надобно с тобою поговорить, — сказал Фино. — Мы встретимся в театре! Дориа, я принимаю предложение, но при одном условии! Идемте в ваш кабинет, побеседуем.

— Побеседуем, дружок, — сказал Дориа, пропуская Фино вперед и жестом давая понять ожидавшим его десяти посетителям, что он занят.

Он уже собирался исчезнуть, как вдруг нетерпеливый Люсьен остановил его.

— Вы взяли мою рукопись; когда ждать ответа?

— Зайди, мальчик, дня через три или четыре, тогда увидим.

Лусто увлек Люсьена, не дав ему времени раскланяться с Верну, Блонде, Раулем Натаном, генералом Фуа и Бенжаменом Констаном, книга которого «Сто дней» только что появилась. Люсьен вскользь успел рассмотреть его изящную фигуру, белокурые волосы, продолговатое лицо, умные глаза, приятный рот, короче сказать, весь облик того человека, который двадцать лет был Потемкиным при г-же де Сталь, боролся с Бурбонами после борьбы с Наполеоном и которому суждено было умереть сраженным своей победой.

— Что за лавочка! — вскричал Люсьен, садясь подле Лусто в кабриолет.

— В Драматическую панораму. Живей! Получишь тридцать су, — сказал Этьен кучеру. — Дориа пройдоха, в год он продает книг на полтора миллиона франков, а то и более. Он как бы министр от литературы, — отвечал Лусто, самолюбие которого было приятно польщено, и перед Люсьеном он изображал великого мастера. — В алчности он не уступит Барбе, но размах у него шире. Дориа соблюдает приличия, он великодушен, но тщеславен; что касается ума — это вытяжки из всего, что вокруг него говорится; лавка его — любопытное место. Тут можно побеседовать с выдающимися людьми нашего времени. Тут, дорогой мой, за один час юноша почерпнет больше, нежели за десять лет кропотливого труда над книгами. Тут обсуждают статьи, тут находят темы, завязывают связи с влиятельными и знаменитыми людьми, которые могут оказаться полезными. Нынче, чтобы выдвинуться, необходимо заручиться знакомствами. Все — случай, как видите! Самое опасное — философствовать, сидя в своей норе.

— Но какая наглость! — сказал Люсьен.

— Пустое! Мы все потешаемся над Дориа, — отвечал Этьен. — Если вы нуждаетесь в нем, он будет вас попирать; он нуждается в «Журналь де Деба», — Эмиль Блонде заставляет его вертеться волчком. О! Если вы войдете в литературу, вы еще не то увидите. Неужто я вам не говорил?

— Да, вы были правы, — отвечал Люсьен. — Я страдал в этой лавке более, нежели ожидал по вашим предсказаниям.

— К чему страдать? То, что мы оплачиваем нашей жизнью, — наши сюжеты, иссушающие мозг, созданные в бессонные ночи, наши блуждания в области мысли, наш памятник, воздвигнутый на нашей крови, — все это для издателей только выгодное или убыточное дело. Для издателей наша рукопись — вопрос купли и продажи. Для них в этом — вся задача. Книга для них представляет капитал, которым они рискуют; чем книга лучше, тем менее шансов ее продать. Каждый выдающийся человек возвышается над толпой, стало быть, его успех в прямом соотношении с временем, необходимым для оценки произведения. Ни один издатель не желает ждать. Книга, вышедшая сегодня, должна быть продана завтра. Согласно этой системе издатели отвергают книги содержательные, требующие высокой, неторопливой оценки.

— Д'Артез прав! — вскричал Люсьен.

— Вы знаете д'Артеза? — сказал Лусто. — По моему мнению, нет ничего опаснее одиноких мыслителей, подобных этому юноше, воображающих, что они могут увлечь за собою мир; эти фанатики совращают мечтателей, которые питают свое воображение самообольщением, уверенностью в своих силах, что свойственно всем нам в юности; эти люди с посмертной славой препятствуют нам выдвигаться вперед в том возрасте, когда продвижение возможно и полезно. Я предпочитаю систему Магомета, который, приказав горе придвинуться к нему, затем воскликнул: «Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе!»

Эта острота, представившая доводы в яркой форме, способна была поколебать Люсьена в выборе между стоической нищетой, которая проповедовалась Содружеством, и воинствующей доктриной в изложении Лусто. Вот отчего ангулемский поэт вплоть до бульвара Тампль хранил молчание.

Драматическая панорама помещалась на бульваре Тампль, напротив улицы Шарло, ныне на этом месте стоит жилой дом; то была очаровательная театральная зала, и хотя на ее подмостках впервые выступал Буффе, единственный из актеров, унаследовавший искусство Потье, а также Флорина, актриса, стяжавшая пять лет спустя громкую славу, все же там погибли, не добившись ни малейшего успеха, две антрепризы. Театры, как и люди, покорствуют своей судьбе. Драматическая панорама соперничала с Амбигю, Гэте, Порт-Сен-Мартен и с театрами водевилей; она не могла устоять против их происков, будучи ограничена в правах и в выборе пьес. Авторы не желали ссориться с существующими театрами ради театра, жизнеспособность которого казалась сомнительной. Однако ж дирекция рассчитывала на новую пьесу, в духе комической мелодрамы, молодого автора, по имени де Брюэль, сотрудничавшего с кем-то из знаменитостей, но утверждавшего, что пьеса написана им лично. Эта мелодрама была написана для Флорины, до той поры статистки театра Гэте. Она целый год служила там на выходных ролях и, хотя была замечена, ангажемента получить все же не могла, и Панорама, так сказать, похитила ее у соседа. Там впервые выступала и другая актриса — Корали. Когда друзья вошли в театр, Люсьен подивился могуществу печати.

— Этот господин пришел со мною, — сказал Этьен, и все контролеры склонили головы.

— Вам будет трудно найти место, сударь, — сказал старший контролер. — Свободна только ложа директора.

Этьен и Люсьен бродили по коридору, вели переговоры с капельдинерами.

— Идем на сцену, поговорим с директором, он даст нам свою ложу. И я тебя представлю героине вечера, Флорине.

По знаку Лусто служитель при оркестре вынул ключик и открыл потайную дверь в толстой стене. Люсьен последовал за своим другом и внезапно из освещенного коридора попал в ту темную лазейку, которая почти во всех театрах служит путем сообщения между зрительной залой и кулисами. Затем, поднявшись по сырым ступенькам, провинциальный поэт очутился за кулисами, и перед его глазами открылось диковинное зрелище. Узкие подпорки для декораций, высота сцены, передвижные стойки с кенкетами, декорации, вблизи столь безобразные, размалеванные актеры в причудливых одеяниях, сшитых из грубых тканей, рабочие в замасленных куртках, канаты, свисающие с потолка, подобранные задники, режиссер, разгуливающий в шляпе, отдыхающие фигурантки, пожарные — весь этот шутовской реквизит, унылый, грязный, омерзительный, мишурный, весьма мало напоминал то, что Люсьен видел из зрительной залы, и удивлению его не было предела. Шел последний акт тягучей мелодрамы «Бертрам», — пьесы, написанной в подражание одной трагедии Мэтьюрина, высоко ценимой Нодье, лордом Байроном и Вальтером Скоттом, но не имевшей никакого успеха в Париже.

— Давайте вашу руку, коли не желаете свалиться в люк, опрокинуть себе на голову лес, разрушить дворец или зацепиться за хижину, — сказал Этьен Люсьену. — Скажи, мое сокровище, Флорина у себя в уборной? — спросил он актрису, которая в ожидании выхода на сцену прислушивалась к репликам актеров.

— Да, душенька! Спасибо, что замолвил за меня слово. Это тем более мило, что Флорина приглашена в наш театр.

— Смотри, деточка, не упусти выигрышной минуты, — сказал ей Лусто. — Бросайся на сцену, воздев руки! Произнеси с чувством: «Остановись, несчастный!» Ведь нынче сбор две тысячи.

Люсьен подивился на актрису, которая мгновенно преобразилась и вскричала: «Остановись, несчастный!» — голосом, леденящим кровь. То была другая женщина.

— Таков театр! — сказал ему Лусто.

— Такова в литературном мире лавка Дориа в Деревянных галереях, такова газета — настоящая кухня, — отвечал его новый друг.

Появился Натан.

— Ради кого вы тут себя утруждаете? — спросил Лусто.

— В ожидании лучшего я пишу для «Газэтт» о маленьких театрах, — отвечал Натан.

— А-а! Отужинайте сегодня с нами и похвалите Флорину, буду премного вам обязан, — сказал ему Лусто.

— К вашим услугам, — отвечал Натан.

— Вы знаете, она живет теперь в улице Бонди.

— Лусто, душка, кто этот красивый молодой человек? — спросила актриса, возвратившись за кулисы.

— Э, моя дорогая, это большой поэт, будущая знаменитость. Господин Натан, мы ужинаем вместе, позвольте представить вам господина Люсьена де Рюбампре.

— Вы носите хорошее имя, сударь, — сказал Люсьену Рауль Натан.

— Люсьен! Господин Рауль Натан, — сказал Лусто своему новому другу.

— Тому два дня я прочел вашу книгу. Признаюсь, читая ее и ваш сборник стихов, я не мог вообразить себе, что вы способны так угодничать перед журналистом.

— Я отвечу вам, когда выйдет ваша первая книга, — с тонкой улыбкой отвечал Натан.

— Поглядите-ка, поглядите, роялисты и либералы пожимают друг другу руки! — вскричал Верну, увидев это трио.

— Поутру я солидарен с моей газетой, — сказал Натан, — но вечером я думаю, что хочу: ночью все журналисты серы.

— Этьен, — сказал Фелисьен Верну, обратясь к Лусто, — Фино пришел со мной, он тебя ищет... А-а вот и он!

— Что за вздор! Ни одного места! — сказал Фино.

— В наших сердцах для вас всегда есть место, — сказала актриса, нежно ему улыбаясь.

— Флорвиль, крошка моя, ты исцелилась от любви? Прошла молва, что тебя похитил русский князь!

— Неужто нынче похищают женщин? — сказала Флорвиль, актриса на ролях: «Остановись, несчастный!» — Мы провели десять дней в Сен-Манде, мой князь расквитался, возместив убытки администрации, и директор, — смеясь, прибавила Флорвиль, — молит бога, чтобы он почаще посылал русских князей: ведь возмещение превышает полный сбор.

— Ну, а ты, деточка, — сказал Фино красивой «поселянке», слушавшей их разговор, — где ты похитила алмазные пуговки, что у тебя в ушах? Обобрала индийского принца?

— Нет, англичанина, фабриканта ваксы, он уже уехал! Не всем везет, как Флорине и Корали, на миллионеров, скучающих в своей семье. Ведь вот счастливицы!

— Флорвиль, ты пропустишь свой выход! — вскричал Лусто. — Вакса твоей подруги ударила тебе в голову.

— Если желаешь иметь успех, — сказал ей Натан, — не завывай, точно фурия: «Он спасен!» Выйди совершенно просто, подойди к рампе, скажи грудным голосом: «Он спасен!», как Паста говорит в «Танкреде»: «O patria!» Выходи же! — прибавил он, подталкивая ее.

— Поздно, эффект упущен! — сказал Верну.

— Что она сделала? Зала гремит от рукоплесканий, — сказал Лусто.

— Встала на колени и показала грудь. Это ее выигрышное место, — сказала актриса, вдова фабриканта ваксы.

— Директор дает нам свою ложу. Мы там увидимся, — сказал Этьену Фино.

Тогда Лусто провел Люсьена за сцену, через лабиринт кулис, коридоров и лестниц, на третий этаж, в комнатку, куда за ними последовали Натан и Фелисьен Верну.

— Добрый день, вернее, добрый вечер, господа! — сказала Флорина и, оборотясь к толстому, коротконогому человеку, стоявшему в углу, прибавила: — Эти господа — вершители моей судьбы. Моя будущность в их руках; но я надеюсь, что завтра утром они очутятся у нас под столом, и если Лусто не забыл...

— Как забыл? У вас будет Блонде из «Деба», — вскричал Этьен, — живой Блонде! Сам Блонде! Короче, Блонде!

— О милый мой Лусто! Я должна тебя расцеловать, — сказала актриса, бросаясь к нему на шею.

Наблюдая эту сцену, толстяк Матифа состроил грустную мину. Шестнадцатилетняя Флорина была худощава. Красота ее, как нераспустившийся цветок, сулила многое, она была во вкусе артистических натур, предпочитающих эскизы картинам. Обворожительная актриса с тонким личиком, столь ее отличающим, была в ту пору воплощением Гетевой Миньоны. Матифа, богатый москательщик с улицы Ломбар, полагал, что актриса маленького театра не будет для него разорительна, но за одиннадцать месяцев Флорина обошлась ему в шестьдесят тысяч франков. Ничто не показалось Люсьену столь несоответствующим месту, как этот благодушный почтенный негоциант, стоявший, точно бог Терминус, в углу гостиной в десять квадратных футов, оклеенной красивыми обоями, устланной ковром, уставленной шкафами, диваном, двумя креслами, с зеркалом и камином. Горничная оканчивала облачение актрисы в испанский наряд. Пьеса была имброльо, и Флорина исполняла роль графини.

— Эта девушка лет через пять будет лучшей актрисой в Париже, — сказал Натан Фелисьену.

— Так вот, мои душеньки, — сказала Флорина, оборачиваясь к трем журналистам, — позаботьтесь-ка обо мне завтра: прежде всего я заказала кареты на всю ночь, ведь я напою вас, как на масленице. Матифа достал та-акие вина... О!.. Вина, достойные Людовика Восемнадцатого! И пригласил повара прусского посла.

Горничная оканчивала облачение актрисы в испанский наряд. Пьеса была имброльо, и Флорина исполняла роль графини... Иллюстрация к роману Оноре де Бальзака «Утраченные иллюзии». Художник Адриан Моро, 1897 г.

— Судя по обличью господина Матифа, можно ожидать грандиозного пира, — сказал Натан.

— О, о!.. Ему известно, что он угощает самых опасных в Париже людей, — отвечала Флорина.

Матифа встревоженно посматривал на Люсьена: красота юноши возбуждала в нем ревность.

— А вот одного из вас я не знаю, — сказала Флорина, заметив Люсьена. — Кто вывез из Флоренции Аполлона Бельведерского? Нет, право, он мил, как картинка Жироде.

— Мадемуазель, — сказал Лусто. — Этот юноша — провинциальный поэт... Б-ба! Я забыл его представить вам. Как вы хороши нынче! Ну, можно ли тут помнить о какой-то вежливости и учтивости?..

— Разве он богат, что пишет стихи? — спросила Флорина.

— Беден, как Иов, — отвечал Люсьен.

— Соблазнительно! — сказала актриса.

В комнату вбежал дю Брюэль, автор пьесы, молодой человек в рединготе, маленький, юркий, с повадками чиновника и вместе с тем рантье и биржевого маклера.

— Флорина, милая, вы хорошо знаете роль, а? Не запамятуйте! Проведите второй акт тонко, с блеском! Фразу: «Я не люблю вас!» — скажите, как мы условились.

— Зачем вы играете роли, где встречаются подобные фразы? — сказал Матифа Флорине.

Замечание москательщика было встречено общим смехом.

— А вам какое дело, я же не вам это говорю, глупое животное? — сказала она. — О! Своей глупостью он приносит мне счастье, — прибавила она, обращаясь к писателям. — Честное слово, я платила бы ему за каждую глупость, если бы не опасалась, что разорюсь.

— Да, но вы, репетируя роль, при этих словах смотрите на меня, и я боюсь, — отвечал москательщик.

— Хорошо, я буду смотреть на Лусто, — отвечала она.

В коридорах раздался звонок.

— Уходите прочь! — сказала Флорина. — Мне надо прочесть роль и постараться ее понять.

Люсьен и Лусто вышли последними. Лусто поцеловал Флорину в плечо, и Люсьен слышал, как актриса сказала:

— Сегодня невозможно. Старый дурачина сказал жене, что едет на дачу.

— Не правда ли, мила? — сказал Этьен Люсьену.

— Но, дорогой мой, этот Матифа!.. — вскричал Люсьен.

— Э, дитя мое, вы еще не знаете парижской жизни, — отвечал Лусто. — Приходится мириться! Ведь любят же замужних. Так и тут! Находишь оправдание.

Этьен и Люсьен вошли в литерную ложу бенуара: там уже были директор театра и Фино. В ложе напротив сидел Матифа со своим приятелем Камюзо, торговцем шелками, покровителем Корали, и его тестем, почтенным старичком. Буржуа протирали стекла зрительных трубок, беспокойно поглядывая в партер, не в меру оживленный. В ложах была обычная для премьер публика: журналисты со своими возлюбленными, содержанки со своими любовниками, несколько старых театралов, лакомых до первых представлений, светские люди — любители волнений такого рода. В одной из литерных лож сидел со всей семьей начальник главного управления финансами, пристроивший дю Брюэля на жалованье по своему ведомству — чистейшая синекура для водевилиста. Люсьен начиная с обеда не переставал изумляться. Жизнь литератора, представшая перед ним в эти два месяца столь бедственной, столь обездоленной, столь страшной в комнате Лусто, столь униженной и вместе с тем столь наглой в Деревянных галереях, теперь развертывалась в необычном великолепии и в новом свете. Соединение возвышенного и низменного, сделки с совестью, порабощение и господство, измены и утехи, величие и падение ошеломляли его, как ошеломляет впечатлительного человека невиданное зрелище.