— Как вы полагаете, пьеса дю Брюэля будет делать сборы? — спросил Фино директора.
— Пьеса — комедия, построенная на интриге; дю Брюэль соревнуется с Бомарше. Публика с бульваров не любит этого жанра, она жаждет пряных ощущений. Остроумие здесь не ценится. Сегодня все зависит от Флорины и Корали, они восхитительно милы и красивы. Девчонки в коротких юбках пляшут испанский танец, они способны расшевелить публику. Это представление — ставка на карту. Если газета обеспечит успех хлесткими статьями, я могу заработать сто тысяч.
— Нет, я уже вижу, успеха большого не будет, — сказал Фино.
— Три соседних театра строят против меня козни, они посадили клакеров; свистать будут обязательно; но я принял меры, можно пресечь их заговор. Я заплатил клакерам противников, они не станут усердствовать; два негоцианта, желая обеспечить торжество Корали и Флорины, купили по сто билетов каждый и роздали их знакомым, и те готовы вытолкать свистунов за дверь. Клака, дважды оплаченная, позволит себя вытолкать, а подобная расправа всегда хорошо действует на публику.
— Двести билетов! Вот драгоценные люди! — вскричал Фино.
— Да, будь у меня еще такие красивые актрисы, как Флорина и Корали, и с такими же богатыми покровителями, я бы выпутался.
Все то, что Люсьен слышал за эти два часа, сводилось к деньгам. В театре, как в книжной лавке, как и в редакции газеты, настоящего искусства и настоящей славы не было и в помине. Удары пресса для чеканки монет неумолимо обрушивались на его голову и сердце, повергая его в трепет. Покамест оркестр исполнял увертюру, Люсьен невольно противопоставлял рукоплесканиям и свисткам мятежного партера картины, полные мирной и чистой поэзии, услаждавшие его в типографии Давида, когда они оба грезили чудесами искусства, благородным торжеством гения, белокрылой славой. Поэт вспомнил вечера, проведенные в кружке, и на глазах его блеснули слезы.
— Что с вами? — сказал ему Этьен Лусто.
— Я вижу поэзию в грязи, — отвечал он.
— Эх, мой дорогой, вы все еще во власти мечтаний!
— Но неужто необходимо пресмыкаться и терпеть жирных Матифа и Камюзо, как актрисы терпят журналистов, как мы терпим издателей?
— Милый мой, — сказал ему на ухо Этьен, указывая на Фино, — посмотрите на этого неуклюжего малого, у него нет ни ума, ни таланта, но он алчен, жаждет богатства любою ценою; он ловок в делах. В лавке Дориа он взял с меня сорок процентов и с таким видом, точно сделал мне одолжение! И эта бестия хранит письма, в которых будущие гении пресмыкаются перед ним из-за ста франков.
У Люсьена сердце сжалось от отвращения, он вспомнил надпись под рисунком, валявшимся на зеленом сукне в редакции: «Фино, дай мне сто франков!»
— Лучше умереть, — сказал он.
— Лучше жить, — отвечал Этьен.
Занавес поднялся, директор пошел за кулисы отдать какие-то распоряжения.
— Мой милый, — сказал тогда Фино Этьену, — Дориа дал мне слово, я получу треть паев в его еженедельном журнале. Я даю за это тридцать тысяч франков, при условии, что буду главным редактором и директором. Дело блестящее. Блонде сказал, что готовятся ограничительные законы для прессы, сохранят лишь существующие органы печати. Через полгода, чтобы издавать новую газету, понадобится миллион. Итак, я рискнул, хотя у меня всего десять тысяч. Послушай! Если ты устроишь так, что половину моей доли — одну шестую — Матифа купит за тридцать тысяч, я предоставлю тебе место главного редактора в моей газетке с окладом в двести пятьдесят франков в месяц. Ты будешь подставным лицом. Фактически я останусь главой редакции. Я сохраню все права, делая вид, что стою в стороне. На оплату статей я буду давать тебе по пяти франков за столбец; ты можешь выгадать франков пятнадцать в день, заказывая статьи по три франка за столбец и пользуясь бесплатными сотрудниками. Вот тебе еще четыреста пятьдесят франков в месяц. Но я хочу остаться хозяином положения, нападать или защищать людей и дела по своей воле. За тобой остается право топить врагов, поддерживать друзей, поскольку это не будет мешать моей политике. Возможно, я стану сторонником правительства или махровым роялистом, я еще не решил; но я хочу под шумок сохранить связи с либералами. Я с тобой говорю откровенно, ты славный малый. Возможно, я передам тебе отчеты о заседаниях палаты. Короче, поручи Флорине вмешаться в это дело и скажи, чтобы она поднажала на своего москательщика: через два дня я должен или отказаться, или внести деньги. Дориа продал другую треть за тридцать тысяч своему типографу и поставщику бумаги. Сам он получит свою треть гратис и еще наживет тысяч десять франков: ведь он за все заплатил лишь пятьдесят тысяч. Но через год все паи можно продать двору за двести тысяч, если у двора достанет здравого смысла скупать газеты, как о том ходят слухи.
— Ты удачлив! — вскричал Лусто.
— Кабы на твою долю выпало столько терзаний, сколько я их вытерпел, ты не сказал бы этого. И меня, видишь ли, все еще преследует несчастье, непоправимое в наше время: я сын шляпочника, поныне еще торгующего шляпами в улице Дюкок. Выдвинуть меня может только революция, а раз нет социального переворота, надо стать миллионером. Может, я ошибаюсь, но из этих двух возможностей революция, пожалуй, осуществимее. Носи я имя твоего друга, я был бы в отличном положении. Молчок! Идет директор... До свиданья, — сказал Фино. — Я еду в Оперу. Возможно, у меня завтра будет дуэль: я напечатаю за подписью Ф. сокрушительную статью против двух танцовщиц, у которых покровители генералы. Я нападу, и жестоко нападу на Оперу.
— А-а, вот как? — сказал директор.
— Да, каждый скаредничает, — отвечал Фино. — Тот отказывает в ложе, другой скупится взять полсотни абонементов. Я поставил Опере ультиматум: я теперь требую подписки на сто экземпляров и четыре ложи в месяц. Если они согласятся, у моей газеты будет тысяча подписчиков — из них двести фиктивных. Я знаю средство добыть еще двести таких подписчиков, и к январю у нас будет тысяча двести...
— Вы нас окончательно разорите, — сказал директор.
— Вам нет причины жаловаться, у вас всего лишь десять абонементов. И я устроил вам две благожелательные статьи в «Конститюсьонель».
— О, я не жалуюсь! — вскричал директор.
— До завтрашнего вечера, Лусто! — продолжал Фино. — Ты дашь мне ответ во Французском театре, там завтра премьера; а так как у меня нет времени написать статью, возьми в редакции мою ложу. Я отдаю тебе предпочтение: ты трудился ради меня, я признателен. Фелисьен Верну предлагает редактировать газету безвозмездно в течение года и сверх того дает двадцать тысяч за треть паев; но я хочу быть полным хозяином. Прощай!
— Недаром его имя Фино, — сказал Люсьен, обращаясь к Лусто.
— О, этот висельник выйдет в люди! — отвечал Этьен, не заботясь, что его слова могут быть услышаны: делец в это время затворял за собою дверь ложи.
— Он?.. — сказал директор. — Он будет миллионером, он завоюет общее уважение и, может статься, приобретет друзей...
— Боже мой, какой вертеп! — сказал Люсьен. — И вы впутываете в это дело прелестную девушку, — сказал он, указывая на Флорину, бросавшую на них нежные взгляды.
— И она проведет его с успехом. Вы не знаете преданности и лукавства этих милых созданий, — отвечал Лусто.
— Они искупают все свои слабости, они заглаживают все свои проступки беззаветной любовью, когда им случится полюбить, — сказал директор. — Страсть актрисы тем более прекрасна, что она являет собою резкую противоположность со всем окружающим ее.
— Это все равно что найти в грязи алмаз, достойный украшать самую горделивую корону, — сказал Лусто.
— Но, — продолжал директор, — Корали сегодня в полном рассеянии. Ваш друг, сам о том не подозревая, пленил бедняжку, и она провалит пьесу: она опаздывает подавать реплики; вот уже два раза она не слышала суфлера. Сударь, прошу вас, пересядьте в уголок, — сказал он Люсьену. — Если Корали влюбилась, я скажу ей, что вы уехали.
— О нет! Напротив! — вскричал Лусто. — Скажите, что он ужинает с нами, что она вольна делать с ним, что пожелает, и она сыграет роль, как мадемуазель Марс.
Директор вышел.
— Друг мой! — сказал Люсьен Этьену. — Как вам не совестно выманивать через мадемуазель Флорину у этого москательщика тридцать тысяч за половину доли Фино? Она вся-то обошлась ему в эту сумму!
Лусто не дал Люсьену окончить нравоучение.
— Из каких вы стран, дитя мое? Ведь москательщик не человек — это просто несгораемый шкаф, дарованный нам любовью.
— Но ваша совесть?
— Совесть, мой милый, — это палка, которою всякий готов бить своего ближнего, но отнюдь не самого себя. Какого дьявола вам еще нужно? Случай в первый же день совершил ради вас чудо, которого я добиваюсь два года, а вы занялись рассуждениями о качестве средств! К чему? Мне казалось, что вы человек умный, что вы достигли независимости мысли, столь необходимой в наше время для людей умственного труда, прокладывающих себе путь, а вы впадаете в ханжество, точно монахиня, бичующая себя за съеденное в свое удовольствие яичко... Если Флорина уговорит Матифа, я стану главным редактором, мне будут обеспечены двести пятьдесят франков в месяц, я возьму на себя большие театры, передам Верну театры водевилей, а вы унаследуете театры на Больших бульварах. Вы будете получать три франка за столбец изо дня в день; это составит тридцать столбцов или девяносто франков в месяц; на шестьдесят франков вы продадите Барбе книг; затем вы имеете право требовать с ваших театров по десяти билетов ежемесячно, — всего сорок билетов, — и сбывать их за сорок франков театральному Барбе, с которым я вас познакомлю. Вот вам двести франков в месяц. Оказавшись полезным Фино, вы получите возможность помещать статьи, франков этак на сто, в его еженедельнике, если у вас обнаружится крупный талант, ибо там статьи идут за подписью и нельзя нести всякий вздор, как в мелких газетках. Вот вам и сто экю в месяц! Милый мой, есть люди с талантом, как бедняга д'Артез, который неизменно обедает у Фликото, но им нужно трудиться лет десять, чтобы получить сто экю. Вы будете зарабатывать пером четыре тысячи в год, не считая доходов от издателей, если пожелаете писать для них. А ведь супрефект получает только тысячу экю жалованья и не очень развлекается в своем округе. Я уже не говорю об удовольствии посещать даром театры, ибо это удовольствие быстро становится обузой; но вы получите доступ за кулисы четырех театров. Будьте непреклонны и остроумны, и месяца через два вас одолеют приглашениями на ужины и увеселительные прогулки с актрисами; вас будут ублажать их любовники; вы будете обедать у Фликото только в те дни, когда у вас в кармане не найдется и тридцати су или приглашения на обед. Еще сегодня в пять часов, в Люксембургском саду, вы не знали, где приклонить голову, а теперь вы накануне того, чтобы стать одним из ста избранников, которые навязывают свои мнения Франции. Через три дня, ежели нам повезет, в вашей власти будет тридцатью остротами — по три остроты в день — так донять человека, что он проклянет свою жизнь; вы можете составить себе ренту любовных утех: ведь столько актрис в ваших театрах! В вашей власти провалить хорошую пьесу и поднять весь Париж на ноги ради скверной. Если Дориа откажется издать ваши «Маргаритки» и ничего вам не даст, в вашей власти принудить его явиться к вам покорным и смиренным, и он купит их у вас за две тысячи франков. Блесните талантом, пустите в трех разных газетах три статьи, угрожающие зарезать какую-нибудь спекуляцию Дориа или книгу, на которую он делает ставку, и вы увидите, как он приползет в вашу мансарду и будет увиваться вокруг вас. Наконец ваш роман! Издатели до сей поры выпроваживали вас за дверь более или менее учтиво, теперь они будут стоять в очереди у вашей двери, и рукопись, за которую папаша Догро предлагал четыреста франков, оценят в четыре тысячи! Вот преимущества профессии журналиста. Вот отчего мы преграждаем доступ к газете всем новеньким; и нужен не только огромный талант, но и большое счастье, чтобы туда проникнуть. А вы в обиде на свое счастье! Ну, а если бы мы не встретились нынче у Фликото, ведь вы ждали бы еще невесть сколько лет и подыхали бы от голода, как д'Артез, где-нибудь на чердаке. Покамест д'Артез станет таким ученым, как Бейль, и таким великим писателем, как Руссо, мы уже устроим свою судьбу, мы станем владыками его благоденствия и славы. Фино будет депутатом, издателем крупного органа печати. А мы станем тем, чем пожелаем стать: пэрами Франции... или попадем в тюрьму Сент-Пелажи за долги.
— А Фино продаст свою газету министрам, если они хорошо заплатят, как он продает свои хвалы госпоже Бастьен, принося ей в жертву мадемуазель Виржини и доказывая, что шляпки госпожи Бастьен лучше тех, какие прежде расхваливала газета! — вскричал Люсьен, вспоминая сцену, свидетелем которой он был.
— Вы наивны, мой милый, — отвечал Лусто сухим тоном. — Фино три года назад сочинял проспекты по десяти франков за штуку, ходил без подметок, обедал у Табара за восемнадцать су, и одежда на нем держалась каким-то чудом, столь же непостижимым, как непорочное зачатие. А теперь Фино владелец газеты, стоимость которой сто тысяч франков; он благодаря платным, но вымышленным подписчикам и подписчикам действительным да еще косвенным налогам, взимаемым его дядей, зарабатывает в год двадцать тысяч франков; он каждый день обедает по-княжески; вот уже месяц, как он купил кабриолет; наконец, завтра он станет во главе еженедельника, получит даром шестую долю паев, у него будет оклад в пятьсот франков ежемесячно, и к этому он еще прибавит тысячу франков за даровые статьи, которые ему оплатят компаньоны. Вы первый, ежели Фино пообещает вам гонорар в пятьдесят франков с листа, почтете за счастье преподнести ему безвозмездно три статьи. Право судить Фино вы получите только в том случае, если достигнете равного с ним положения: быть судьей может только равный. Если вы беспрекословно станете исполнять его приказы, если приметесь нападать, когда Фино вам прикажет: «Нападай!» — приметесь славословить, когда он прикажет: «Славословь!» — да неужто же это не сулит вам блестящее будущее? Когда вы пожелаете отомстить кому-либо, в вашей власти будет растерзать друга или врага одним только словом, каждодневно повторяемым на страницах нашей газеты, — стоит вам только сказать: «Лусто, уничтожим этого человека!» Вы окончательно добьете вашу жертву большой статьей в еженедельнике. Наконец, если дело будет для вас очень существенным, Фино, которому вы уже станете необходимы, разрешит вам нанести последний смертоносный удар в обозрении с десятью или двенадцатью тысячами подписчиков.
— Стало быть, вы думаете, что Флорина склонит своего москательщика на эту сделку? — сказал обольщенный Люсьен.
— Убежден! Вот и антракт. Я пойду к ней, скажу два слова, и все будет кончено в эту же ночь. Флорина позаимствует мой ум, а при ее уме для этого достаточно одного урока.
— А почтенный толстосум, что сидит напротив нас и, разинув рот, любуется Флориной, конечно, и не подозревает, какое готовится покушение на его тридцать тысяч!..
— Какой вздор! Недостает только сказать, что мы хотим его ограбить! — вскричал Лусто. — Но, милый мой, если правительство купит газету, москательщик через полгода вместо своих тридцати тысяч, пожалуй, получит пятьдесят. Кстати, Матифа интересует не газета, а успехи Флорины. Когда станет известным, что Матифа и Камюзо совладельцы еженедельника (они, конечно, поделят паи), во всех газетах появятся статьи, благожелательные для Флорины и Корали. Флорина станет знаменитостью, возможно, получит ангажемент в другой театр на двенадцать тысяч франков, и Матифа сбережет тысячу франков в месяц, которую он потратил бы на подарки и обеды журналистам. Вы не знаете ни людей, ни дел!
— Бедняга! — сказал Люсьен. — Он предвкушает радости ночи.
— А вместо того, — добавил Лусто, — Флорина будет ему докучать, покамест он не поклянется, что уступит Фино шестую часть паев. Я завтра же стану главным редактором, мне обеспечена тысяча франков в месяц. Итак, конец моей нищете! — вскричал возлюбленный Флорины.
Лусто вышел, оставив Люсьена ошеломленным, погруженным в бездну мыслей: поэт увидел мир с изнанки, таким, каков он есть. После того как в Деревянных галереях для него открылись тайные уловки книжной торговли и кухня славы, после того как он побывал за кулисами театра, поэт познал оборотную сторону совести, ход машины парижской жизни, весь механизм общества. Он завидовал Лусто, любуясь Флориной на сцене. И через несколько мгновений он уже забыл о Матифа. Он пробыл в таком состоянии неопределенное время, может быть, минут пять. Но то была вечность. Страстные мысли воспламеняли его душу, подобно тому как чувства его разгорались от зрелища этих актрис со сладострастными глазами, сверкавшими из-под нарумяненных век, с блистающими плечами, в обольстительных баскинах умопомрачительного покроя, в коротких пышных юбках, открывающих ноги в красных с зелеными клиньями чулках, обутых так, что весь партер приходил в волнение. Два искушения надвигались по двум руслам, подобно двум потокам в половодье, стремящимся слиться; они пожирали поэта, и, сидя в углу ложи, опершись о красный бархатный локотник, опустив кисть руки, он глаз не отрывал от занавеса; он был тем более подвластен очарованию этой жизни, с ее игрою света и тени, что она засверкала, как фейерверк, среди глубокой ночи его жизни, трудовой, безвестной, однообразной. Вдруг чей-то влюбленный взор, пробившись сквозь театральный занавес, опалил невнимательные глаза Люсьена. Поэт очнулся от оцепенения и встретил пламенный взгляд Корали; он опустил голову и увидел Камюзо, входившего в ложу напротив. Этот меценат был толстый и благодушный торговец шелками с улицы Бурдоне, член коммерческого суда, отец четверых детей, женатый вторично, богач, имевший восемьдесят тысяч дохода; он был в возрасте пятидесяти шести лет, седые волосы шапкой стояли на его голове, во всем его обличии сквозило ханжество человека, который пользуется последними годами жизни и не желает с нею расстаться, не подведя крупного итога любовным утехам после тысячи одного огорчения на деловом поприще. Лоб цвета свежего масла, по-монашески румяные, пухлые щеки, казалось, не могли вместить его безудержного ликования. Камюзо был без жены, он слышал оглушительный плеск, поднявшийся со всех сторон при появлении Корали. В Корали сосредоточилось все тщеславие этого богатого буржуа, он разыгрывал при ней вельможу былых времен. В эту минуту ему казалось, что он разделяет успех актрисы, и разделяет по праву, ибо оплатил его. Поведение Камюзо было одобрено присутствием его тестя, старичка с напудренными волосами, с бойким взглядом и тем не менее весьма достойного. Люсьен вновь почувствовал отвращение. Он вспомнил свою чистую, восторженную любовь к г-же де Баржетон, одухотворявшую его жизнь весь тот год. Поэтическая любовь расправила свои белые крылья, тысячи воспоминаний окружили голубым небосклоном великого человека из Ангулема, и он погрузился в мечтания. Занавес поднялся. На сцене были Корали и Флорина.
— Дорогая моя, он думает о тебе столько же, сколько о турецком султане, — сказала тихо Флорина Корали, подававшей реплику.
Люсьен невольно улыбнулся и взглянул на Корали. Эта женщина, одна из самых обворожительных и превосходных парижских актрис, соперница г-жи Перен и мадемуазель Флерье, на которых она была похожа и судьба которых была сходна с ее судьбой, принадлежала к типу девушек, владеющих даром очаровывать мужчин. Корали являла совершенное выражение еврейской красоты: матовое овальное лицо цвета слоновой кости, красный, как гранат, рот, тонкий, как края чаши, подбородок. Из-за полуопущенных век пламенел черный агат зрачка; из-за изогнутых ресниц взгляд порою дышал зноем пустыни. Глаза под дугами бровей были обведены темной тенью. Смуглый лоб, божественно обрисованный волосами, блестящими, как полированное черное дерево, запечатлел великолепие мысли, заставлявшее верить в ее даровитость. Но, подобно многим актрисам, Корали не была умна, хотя и умела поострить за кулисами, и ей недоставало образования, несмотря на будуарный лоск; она была умна умом чувств и добра добротою влюбленных женщин. И можно ли было думать о духовных ее качествах, когда она ослепляла взоры своими округлыми, блистающими руками, точеными пальцами, золотистыми плечами, грудью, воспетой в «Песни песней», гибкой, стройной шеей, ногами обворожительного изящества, затянутыми в красный шелк? Красота ее, исполненная чисто восточной поэзии, выступала еще ярче в испанском наряде, принятом в наших театрах. Корали приводила в восторг всю залу, все взоры были прикованы к ее стану, ловко схваченному баскиной, все пленялись сладострастными движениями ее андалусских бедер, колыхавших юбку. Было мгновенье, когда Люсьен, любуясь этим созданием, плясавшим для него одного, думая о Камюзо столько же, сколько мальчик в райке думает о кожуре яблока, поставил чувственную любовь выше чистой любви, наслаждение выше желания, и демон вожделения нашептывал ему жестокие мысли.
«Я не изведал любви среди роскоши, с изысканными яствами и винами, — сказал он себе. — Я более жил мечтаниями, нежели действительностью. Тот, кто желает творить, должен все познать. Вот он, мой первый пышный ужин, мое первое пиршество в необычайном обществе; отчего бы не вкусить мне от прославленных наслаждений, излюбленных вельможами прошлого века, предававшимися распутству? И ужели не пристало мне познать утехи, изысканность, исступление, все тонкости любви куртизанок и актрис, чтобы перенести уроки страсти в прекрасный мир истинной любви? И разве в чувственности нет поэзии? Тому два месяца эти женщины представлялись мне недоступными богинями, охраняемыми драконами; и вот одна из них, красотою затмившая Флорину, — предмет моей зависти к Лусто, — меня полюбила; отчего бы не ответить на ее причуду, ежели вельможи бесценными сокровищами оплачивают ночи этих женщин? Посланники, вступая в эти бездны, забывают о вчерашнем и завтрашнем дне. Я буду глупцом, оказавшись разборчивее принцев, тем более что я никого не люблю».
Люсьен уже не думал более о Камюзо. Высказав Лусто свое глубочайшее отвращение к самому гнуснейшему дележу, он упал в ту же пропасть: он уступил желанию, плененный иезуитством страсти.
— Корали безумствует из-за вас, — сказал, входя в ложу, Лусто. — Ваша красота, достойная прославленных греческих изваяний, производит небывалое опустошение за кулисами. Вы счастливец, мой милый! Корали восемнадцать лет, она красавица! Стоит ей пожелать, и к ее услугам шестьдесят тысяч франков ежегодно. Но она большая скромница. Три года назад мать продала ее за шестьдесят тысяч франков, она знала одни лишь горести и ищет счастья. Она пошла на подмостки с отчаянья, она испытывала ужас перед де Марсе, ее первым владельцем; и, избавившись от этой пытки, — ибо король наших денди вскоре ее бросил, — она нашла добряка Камюзо; конечно, она его не любит, но он для нее вроде отца; она его терпит и позволяет себя любить. Она отказывается от самых выгодных предложений и дорожит Камюзо, потому что он ее не мучает. Стало быть, вы ее первая любовь. Да, любовь, словно пуля, пронзила ее сердце! Флорина пошла в уборную Корали утешать ее: ведь она глаз не осушает от вашей холодности. Пьеса провалится! Корали не помнит роли. Прощай ее ангажемент в Жимназ! А ведь Камюзо ее туда пристраивает!
— Вот как... Бедная девушка! — сказал Люсьен; тщеславие его было польщено, а сердце преисполнилось чувством себялюбивой радости. — Дорогой мой, столько происшествий в один вечер! Больше, чем за восемнадцать лет жизни!
И Люсьен поведал о своей любви к г-же де Баржетон и о своей ненависти к барону дю Шатле.
— Вот кстати... Нашей газете недостает темы для насмешек, мы вцепимся в него. Барон, этот щеголь времен Империи, из сторонников правительства: он нам подходит. Я часто встречал его в Опере. Как сейчас, я вижу и вашу знатную даму, она неизменно появляется в ложе маркизы д'Эспар. Барон ухаживает за вашей бывшей возлюбленной; она сущая выдра. Постойте! Фино только что прислал мне сказать, что для газеты материала нет: нас подвел один из сотрудников, этот мошенник Гектор Мерлен, у него вычли за пробелы. Фино с отчаяния строчит статью против Оперы. Так вот, мой милый, пишите рецензию об этой пьесе, прослушайте ее, обдумайте. Я пойду в кабинет директора поработать над статейкой: займусь вашим бароном и вашей спесивой красавицей. Завтра им будет не сладко...
— Так вот где и вот как создается газета? — сказал Люсьен.
— Да, вот как! — отвечал Лусто. — Я у Фино работаю уже десять месяцев, и, вечная история, в газете к восьми часам еще нет копий.
На типографском языке рукопись, приготовленная для набора, называется копией, по той причине, без сомнения, что авторы предпочитают давать только копии своих произведений. Но возможно, что это иронический перевод латинского слова copia (изобилие), ибо в рукописях всегда недостаток...
— У нас широкий, но неосуществимый замысел готовить заранее несколько номеров, — продолжал Лусто. — Вот уже десять часов, и нет ни строчки. Надо сказать Верну и Натану, пусть они для блестящей концовки номера дадут нам десятка два эпиграмм на депутатов, на канцлера Крузо, на министров и, ежели понадобится, на наших друзей. В подобных случаях не щадишь родного отца, уподобляешься корсару, который заряжает орудия награбленными экю, только бы не погибнуть. Блесните остроумием в своей статье, и вы завоюете расположение Фино: он признателен из расчета. Это лучший вид признательности, надежный, как квитанция ссудной кассы!
— Что за народ журналисты! — вскричал Люсьен. — Как же так! Сесть за стол и вдруг загореться остроумием?
— Точно так же, как загорается кенкет... и горит, пока не иссякнет масло.
В то время как Лусто отворял дверь ложи, вошли директор и дю Брюэль.
— Сударь, — сказал автор пьесы Люсьену, — разрешите от вашего имени сказать Корали, что вы после ужина поедете к ней, иначе моя пьеса провалится. Бедная девушка не соображает, что она говорит и что делает; она станет рыдать, когда надо смеяться, и смеяться, когда надо рыдать. Уже раздавались свистки. Вы можете еще спасти пьесу. И, кстати, удовольствие, которое вас ожидает, отнюдь нельзя назвать бедой.
— Сударь, я не имею привычки терпеть соперников, — отвечал Люсьен.
— Не передавайте ей нашего разговора, — вскричал директор, взглянув на автора. — Корали выставит Камюзо за дверь и погибнет. Уважаемый владелец «Золотого кокона» дает Корали две тысячи франков в месяц, оплачивает ее костюмы и клакеров.
— Обещание меня ни к чему не обязывает. Спасайте вашу пьесу, — величественно сказал Люсьен.
— Но вы и виду не показывайте этой прелестной девушке, что она вам не нравится, — умоляюще сказал дю Брюэль.
— Стало быть, я должен написать рецензию о вашей пьесе и улыбаться вашей юной героине? Согласен! — вскричал поэт.
Автор удалился, подав знак Корали, и с той минуты она играла превосходно. Буффе, исполнявший роль старого алькальда и впервые обнаруживший талант изображать стариков, вышел и под гром рукоплесканий сказал:
— Авторы пьесы, которую мы имеем честь сегодня исполнять, — господин Рауль и господин де Кюрси.
— Кто мог подумать! Натан соавтор пьесы! — сказал Лусто. — Теперь я не удивляюсь, что он здесь.
— Корали! Корали! — кричал весь партер, поднявшись с мест.
Из ложи, где сидели торговцы, кто-то громовым голосом закричал:
— Флорину!
— Флорину! Корали! — подхватило несколько голосов.
Занавес взвился. Буффе появился с обеими актрисами, и Матифа и Камюзо бросили каждой из них по венку; Корали подняла венок и протянула его Люсьену. Для Люсьена эти два часа, проведенные в театре, пронеслись, как сон. Кулисы, несмотря на всю их гнусность, таили в себе какое-то странное очарование. Поэт, еще не совращенный, вдохнул там воздух распущенности и сладострастия. Как проказа, снедающая душу, порок владычествует в этих грязных, загроможденных машинами коридорах, где чадят масляные кенкеты. Там жизнь утрачивает чистоту и реальность. Там смеются над вещами серьезными, и неправдоподобное кажется правдоподобным. Для Люсьена все это было наркотиками, и Корали завершила его веселое опьянение. Люстра погасла. В зале остались только капельдинерши, слышно было, как они собирают скамеечки для ног и запирают ложи. Рампа, погасшая, точно сальная свеча, распространяла смрадный запах. Занавес поднялся. Фонарь опустили с колосников. Пошли в обход пожарные и служители. Волшебство сцены, зрелище лож, переполненных прекрасными женщинами, потоки света, чары пышных декораций и ослепительных нарядов сменили холод, мрак, страх. Мерзость запустения. Невыразимое недоумение овладело Люсьеном.
— Милый, где же ты? — крикнул Лусто со сцены. — Прыгай сюда прямо из ложи.
Одним прыжком Люсьен очутился на сцене. Он едва узнал Флорину и Корали: закутанные в салопы и плащи, в шляпах с черными вуалями, они походили на бабочек, вновь обратившихся в личинки.
— Вы позволите мне опереться на вашу руку? — трепеща, сказала Корали.
— С охотой, — сказал Люсьен, чувствуя, как сердце актрисы бьется под его рукой, точно пойманная птица.

Актриса прижималась к поэту с сладострастием кошки, что, ластясь, льнет к ногам хозяина.
— Значит, мы ужинаем вместе! — сказала она.
Все четверо вышли: у актерского подъезда, со стороны улицы Фоссе-дю-Тампль, стояли два фиакра. Корали усадила Люсьена в карету, где уже сидели Камюзо и его тесть, милейший Кардо. Они предложили также место дю Брюэлю. Директор поехал с Флориной, Матифа и Лусто.
— Что за гадость эти фиакры! — сказала Корали.
— Отчего вы не держите экипажа? — заметил Дю Брюэль.
— Отчего? — с досадой вскричала она. — Я не хочу об этом говорить при господине Кардо; ведь, конечно, это он так воспитал своего зятя. Взгляните на него, как он невзрачен и стар, а Флорентине он дает всего лишь пятьсот франков в месяц, ровно столько, чтобы достало на квартиру, похлебку и сабо! Старый маркиз де Рошгюд, у которого шестьсот тысяч ливров ренты, вот уже два месяца как предлагает мне в подарок карету. Но я артистка, а не девка.
— Послезавтра у вас будет карета, — ласково сказал Камюзо, — ведь вы никогда меня об этом не просили.
— А неужто об этом просят? И неужто любимой женщине позволяют шлепать по грязи, не опасаясь, что она искалечит себе ноги о камни? Фи!.. Только рыцарям торговли мила грязь на подолах платьев.
Произнося эти слова с горечью, разрывавшей у Камюзо сердце, Корали коснулась ноги Люсьена и сжала ее своими ногами; она взяла его руку. Она умолкла и, казалось, погрузилась в бесконечное наслаждение, вознаграждающее эти бедные создания за все прошлые горести, за все несчастья и рождающее в их душах поэзию, неведомую женщинам, к своему счастью, не испытавшим столь жестоких противоположностей.
— В последнем акте вы играли, как мадемуазель Марс, — сказал дю Брюэль.
— Да, — сказал Камюзо, — вначале мадемуазель Корали была, вероятно, чем-то раздосадована; но с середины второго акта она играла восхитительно. Вы ей наполовину обязаны своим успехом.
— А она мне наполовину своим, — сказал дю Брюэль.
— Ах, все это пустое! — сказала Корали взволнованным голосом.
В темноте актриса поднесла к губам руку Люсьена и поцеловала ее, обливаясь слезами. Люсьен был растроган до глубины души. В смирении влюбленной куртизанки есть какое-то ангельское величие.
— Сударь, вы будете писать статью о пьесе, — сказал дю Брюэль, обращаясь к Люсьену. — Вы, конечно, посвятите несколько благосклонных строк прелестной Корали.
— Да, сделайте одолжение, напишите, — сказал Камюзо заискивающим тоном, — И я всегда готов буду вам услужить.
— Пусть господин де Рюбампре пишет, что он желает, — разгневанно вскричала актриса. — Не посягайте на его независимость. Камюзо, покупайте мне кареты, но не похвалы.
— Вам они обойдутся недорого, — учтиво отвечал Люсьен. — Я никогда не писал в газетах, мне неведомы их обычаи, вам я посвящу мое девственное перо...
— Это будет забавно, — сказал дю Брюэль.
— Вот мы и на улице Бонди, — сказал старый Кардо, совершенно уничтоженный вспышкой Корали.
— Если ты посвящаешь мне свое перо, я посвящаю тебе мое сердце, — сказала Корали в то краткое мгновение, когда они оставались в карете вдвоем.
Корали пошла в спальню Флорины переодеться в вечерний туалет, заранее присланный ей из дому. Люсьен и не представлял себе, какою роскошью окружают актрис и любовниц разбогатевшие коммерсанты, желающие наслаждаться жизнью. Матифа не обладал столь крупным состоянием, как его приятель Камюзо, и был в расходах достаточно осторожен; однако Люсьена поразило убранство столовой, артистически отделанной, обитой зеленым сукном, на котором поблескивали бронзовые шляпки гвоздиков, освещенной дивными лампами, полной цветов в роскошных жардиньерках; гостиной, задрапированной желтым шелком и обставленной великолепной мебелью в духе того времени; там была люстра от Томира, персидский ковер. Часы, канделябры, камин — все было хорошего вкуса. Матифа убранство квартиры поручил молодому архитектору Грендо, который строил его особняк и, зная назначение этих покоев, проявил о них особую заботу. Матифа, всегда остававшийся торговцем, прикасался к любой безделке чрезвычайно бережно: ему мерещилась сумма счета, и он смотрел на все эти роскошные вещи, как на драгоценности, безрассудно вынутые из ларца.
«Однако и я буду вынужден потратиться ради Флорентины!» — вот мысль, которую можно было прочесть в глазах старика Кардо.
Люсьен вдруг понял, отчего убожество комнаты, где жил Лусто, ничуть не расстраивало влюбленного журналиста. Тайный владыка этих сокровищ, Этьен наслаждался здесь изысканной роскошью. Он покойно, точно хозяин дома, расположился перед камином, беседуя с директором, который поздравил дю Брюэля.
— Копии! Копии! — вскричал Фино, входя в гостиную. — В портфеле редакции пусто. В типографии набирают мою статью и скоро кончат.
— Приступим к делу, — сказал Этьен. — В будуаре Флорины есть стол и горит камин. Ежели господин Матифа отыщет нам бумаги и чернил, мы состряпаем газету, покамест Флорина и Корали одеваются.
Кардо, Камюзо и Матифа исчезли, кинувшись разыскивать перья, перочинные ножи и все необходимое для двух писателей. В эту минуту одна из самых красивых танцовщиц того времени, Туллия, взошла в гостиную.
— Мое возлюбленное чадо, — сказала она Фино. — Дирекция согласна подписаться на сто экземпляров твоей газеты; они ничего не будут ей стоить: их сбыли хору, оркестру и кордебалету. Впрочем, твоя газета так остроумна, что никто не станет сетовать. Получишь и ложи. Короче, вот тебе плата за первый квартал, — сказала она, подавая два банковых билета. — Итак, пощади меня!
— Я погиб! — вскричал Фино. — У меня нет передовицы: ведь я должен снять мой проклятый памфлет...
— Какое чудное мгновенье! Божественная Лаиса! — восклицал Блонде, взойдя вслед за танцовщицей в сопровождении Натана, Верну и Клода Виньона, которого он привел с собой. — Любовь моя! Оставайся с нами ужинать, или я тебя раздавлю, как мотылька. Ведь ты мотылек! Оставайся. В качестве танцовщицы ты здесь не пробудишь зависти к своему таланту. А что до красоты... Вы все умные девочки и в обществе не покажете себя завистницами,
— Бог мой! Друзья! Дю Брюэль, Натан, Блонде, спасайте меня! — вскричал Фино, — Мне необходимы пять столбцов.
— Я займу два рецензией, — сказал Люсьен.
— У меня материала достанет на один, — сказал Лусто.
— Отлично! Натан, Верну, дю Брюэль, сочините что-нибудь позабавнее на закуску. А милый мой Блонде подарит мне два небольших столбца для первой страницы. Бегу в типографию. По счастью, Туллия, у тебя карета?
— Но там сидит герцог с германским послом, — сказала она.
— Пригласим герцога и посла, — сказал Натан.
— Немец? Стало быть, изрядно пьет и внимательно слушает. Мы ему наговорим таких ужасов, что он сообщит об этом своему двору! — вскричал Блонде.
— У кого из нас достаточно внушительный вид? Кто пойдет их приглашать? — сказал Фино. — Ступай-ка ты, дю Брюэль, ты чиновник; приведи герцога де Реторе и посла да предложи же руку Туллии. Бог мой, как хороша нынче Туллия!..
— Но нас будет тринадцать за столом! — побледнев, сказал Матифа.
— Нет, четырнадцать! — вскричала Флорентина, входя в комнату. — Я буду опекать милорда Кардо.
— И кстати Блонде привел Клода Виньона, — сказал Лусто.
— Я привел его, чтобы напоить, — отвечал Блонде, взяв чернильницу. — Послушайте! Не жалейте остроумия ради тех пятидесяти шести бутылок вина, что нам предстоит выпить, — сказал он Натану и Верну. — Особенно подстрекайте дю Брюэля, он водевилист и способен подпустить шпильку.
Люсьен, одушевленный желанием выдержать испытание перед столь замечательными людьми, написал свою первую статью за круглым столом в будуаре Флорины, при свете розовых восковых свечей, зажженных Матифа:
«ДРАМАТИЧЕСКАЯ ПАНОРАМА
Первое представление:
«Алькад в затруднении», имброльо в трех актах. —
Дебют мадемуазель Флорины, мадемуазель Корали. — Буффе
Входят, выходят, говорят, чего-то ищут и ничего не находят, все в волнении. У алькальда пропала дочь, а он находит шляпу, шляпа ему не по голове: должно быть, это шляпа похитителя. Где же похититель? Входят, выходят, говорят, ходят, усердно чего-то ищут. Наконец алькальд находит мужчину без своей дочери, а дочь свою без мужчины; это удовлетворяет судью, но не публику. Водворяется спокойствие, алькальд желает допросить мужчину. Старый алькальд усаживается в большое алькальдово кресло, оправляет свои алькальдовы нарукавники. Испания — единственная страна, где алькальд утопает в широчайших рукавах с нарукавниками и где еще носят брыжи, представляющие на парижских театрах половину обязанностей алькальда. И этот алькальд, старик, семенящий ногами, страдающий одышкой, — не кто иной, как Буффе. Буффе, преемник Потье, молодой актер, но он столь искусно изображает стариков, что вызывает смех у самых древних старцев. Будущность тысячи старцев таит в себе этот лысый лоб, этот дрожащий голос, эти тонкие дряблые ноги и торс Жеронта. Он так дряхл, этот молодой актер, что становится страшно, — боишься, что его старость прилипчива, как заразная болезнь. И какой изумительный алькальд! Какая прелестная беспокойная улыбка! Какая чванная глупость! Какая дурацкая важность! Какая нерешительность в суждениях! Как хорошо знает этот человек, что поочередно все может стать и правдой и ложью! Он достоин быть министром конституционного короля! На каждый вопрос алькальда незнакомец отвечает вопросом; Буффе в свой черед ему отвечает, и таким путем, вопросами и ответами, алькальд все разъясняет. Эта сцена, в высшей степени комическая, где все овеяно духом Мольера, развеселила залу. Казалось, все пришли к соглашению, но я не в состоянии сказать вам, что именно разъяснилось и что осталось неясным. Дочь алькальда изображала чистокровная андалуска, испанка с испанскими глазами, испанским цветом кожи, испанским станом, испанской походкой, испанка с головы до ног, с кинжалом за подвязкой, любовью в сердце и крестом на груди. В конце акта кто-то спросил меня, как идет пьеса, я ответил: «Она в красных чулках с зелеными клиньями, в таких вот крохотных лаковых башмачках, во всей Андалусии не сыщешь ножек, столь божественных!» Ах, эта дочь алькальда! При виде ее слова любви срываются с уст, она внушает жестокие желания; готов прыгнуть на сцену и предложить ей свою хижину и сердце или тридцать тысяч ливров ренты и свое перо. Эта андалуска — самая красивая актриса в Париже, Корали — приходится открыть ее имя, — способна предстать и графиней, и гризеткой. И трудно сказать, в каком обличье она более пленительна. Она будет такой, какой пожелает быть, она создана для любой роли. Разве это не лучшая похвала для актрисы?
Во втором акте появилась парижская испанка, с лицом камеи и сокрушительными глазами. Я, в свою очередь, спросил, откуда она, и мне ответили, что она явилась из-за кулис и имя ее Флорина; но, клянусь, я тому не поверил, — столько огня было в каждом ее движении, столь яростна была ее любовь. Это соперница дочери алькальда — жена сеньора, скроенного из плаща Альмавивы, а этого материала достанет для сотни вельмож с Больших бульваров. Если Флорина не надела красных чулок с зелеными клиньями и лакированных башмачков, то у нее была мантилья и вуаль, и в качестве светской дамы она пользовалась ими с удивительным мастерством. Она великолепно доказала, что тигрица может стать кошкой. По колким словам, которыми обменивались обе испанки, я понял, что происходит какая-то драма ревности. Затем, когда все распуталось, глупость алькальда снова все перепутала. Весь этот мир факелов, богачей, слуг, фигаро, сеньоров, алькальдов, девушек и женщин пришел в движение: ходили, приходили, уходили, искали, кружились. Узел снова завязался, и я дал ему волю развязываться, ибо эти две женщины, ревнивая Флорина и счастливица Корали, снова опутали меня своими сборчатыми баскинами и мантильями, и я попал к ним под башмак.
Мне удалось просмотреть третий акт, не натворив бед, не вызвав вмешательства полицейского комиссара и возмущения зрительной залы, и я поверил с той поры в могущество общественной и религиозной нравственности, предмета сугубой заботы палаты депутатов, как будто во Франции уже иссякла нравственность! Я понял, что речь идет о мужчине, который любит двух женщин, не будучи любим, или любим, но сам не любит, который не любит и алькальдов или алькальды его не любят; но он, несомненно, достойный сеньор и кого-то любит: себя ли самого или хотя бы бога, ибо он идет в монахи. Ежели вы желаете узнать больше, спешите в Драматическую панораму, вы уже достаточно подготовлены к тому, чтобы пойти туда и в первое же посещение насладиться победоносными красными чулками с зелеными клиньями, многообещающей ножкой, глазами, излучающими солнечный свет, изяществом парижанки, переряженной андалуской, и андалуски, переряженной парижанкой; затем вы придете вторично, чтобы насладиться пьесой, и образ старого алькальда заставит вас смеяться до слез, а образ влюбленного сеньора — плакать. Пьеса заслужила успех двоякого рода. Автор, как говорят, написал ее в сотрудничестве с одним из наших крупных поэтов, избрав приманкою успеха двух влюбленных красавиц: взволнованный партер едва не умер от восторга. Казалось, ноги девушек были красноречивее автора. Тем не менее, когда обе соперницы удалились, нашли, что диалог остроумен, а это достаточно доказывает превосходное качество пьесы. Имя автора было встречено оглушительными рукоплесканиями, встревожившими архитектора — строителя залы; но автор, привычный к извержениям опьяненного Везувия под театральной люстрой, не дрогнул: то был господин де Кюрси. Актрисы проплясали знаменитое севильское болеро, — некогда этот танец пощадили отцы Вселенского собора, и ныне на него не наложила запрета цензура, несмотря на его сладострастие. Довольно одного этого болеро, чтобы привлечь всех старцев, не ведающих, как пристроить остатки своей любви, и из чувства милосердия я советую им тщательно протереть стекла лорнетов».
В то время как Люсьен писал эти строки в новой, необычной манере, вызвавшей целый переворот в журналистике, Лусто писал статью, трактовавшую о нравах, озаглавленную: «Бывший щеголь», и начиналась она так:
«Щеголь времен Империи, как водится, высокий и стройный мужчина, прекрасно сохранившийся: он носит корсет и орден Почетного легиона. Имя его что-то вроде Потле: желая быть любезным нынешнему двору, барон времен Империи пожаловал себя частицей «дю»: ныне он дю Потле, а в случае революции опять обратится в Потле. Человек переменчивый, как его фамилия, он волочится теперь за одной дамой из Сен-Жерменского предместья, меж тем как ранее он был достойным, полезным и приятным шлейфоносцем у сестры некой особы, имени которой я не называю из скромности. Ныне дю Потле отрицает свою службу при дворе ее императорского высочества, но он все еще распевает романсы своей любезной покровительницы...»
Статья представляла сплетение намеков, достаточно вздорных, обычных в ту пору; впоследствии этот жанр был удивительно усовершенствован газетами, и особенно «Фигаро». Лусто проводил между г-жой де Баржетон, за которой волочился Шатле, и костлявой выдрой шутовскую параллель, забавлявшую, независимо от того, кто именно скрывался за этими фигурами, избранными предметом насмешек. Шатле был уподоблен цапле. Любовь цапли не шла впрок выдре; стоило выдре к ней прикоснуться, она сгибалась в три погибели. Статья вызывала безудержный смех. Эти вышучивания, продолжавшиеся из номера в номер и, как известно, наделавшие много шуму в Сен-Жерменском предместье, было одною из тысячи и одной причин введения суровых законов против печати. Часом позже Блонде, Лусто и Люсьен вернулись в гостиную, где беседовали гости: герцог, министр и четыре женщины, три коммерсанта, директор театра и Фино. Типографский ученик в бумажном колпаке уже явился за материалом для газеты.
— Наборщики разойдутся, если я им ничего не принесу, — сказал он.
— Вот тебе десять франков, пусть подождут, — отвечал Фино.
— Если я им отдам деньги, сударь, они займутся пьянографией, а тогда прощай газета!
— Здравый смысл этого мальчугана приводит меня в ужас, — сказал Фино.
В ту минуту, когда посол предсказывал мальчику блестящую будущность, вошли три автора. Блонде прочел чрезвычайно остроумную статью против романтиков. Статья Лусто всех позабавила. Герцог Реторе советовал воздать косвенно хвалу г-же д'Эспар, дабы не чересчур прогневить Сен-Жерменское предместье.
— А ну-ка, прочтите, что вы написали, — сказал Фино Люсьену.
Когда Люсьен, замирая от страха, кончил чтение, гостиная огласилась рукоплесканиями, актрисы целовали новообращенного, три негоцианта едва его не задушили в объятьях, дю Брюэль, пожимая ему руку, прослезился, а директор пригласил его к себе на обед.
— Нет больше детей! — сказал Блонде. — Шатобриан уже прозвал Виктора Гюго «вдохновенным ребенком», и я могу лишь прибавить, что вы человек большого ума, сердца и вкуса.
— Итак, сударь, вы теперь сотрудник нашей газеты, — сказал Фино, поблагодарив Лусто и окинув Люсьена взглядом эксплуататора.
— А что вы придумали? — спросил Лусто у дю Брюэля и Блонде.
— Вот произведение дю Брюэля, — сказал Натан:
«Заметив, что виконт д'А... успешно занимает общество, виконт Демосфен вчера сказал: «Возможно, меня теперь оставят в покое».
«Некая дама сказала ультрароялисту, бранившему речь г-на Паскье как развитие системы Деказа: «Да, но у него чисто монархические икры».
— Если таково начало, дальше и слушать не надо. Все идет отлично, — сказал Фино. — Беги отнеси копии, — приказал он ученику. — Газета сшита на живую нитку, но это наш лучший номер, — сказал он, оборачиваясь к группе писателей, уже искоса поглядывавших на Люсьена.
— Юноша остроумен, — сказал Блонде.
— Да, статья хороша, — сказал Клод Виньон.
— Прошу к столу! — возвестил Матифа.
Герцог подал руку Флорине, Корали приняла руку Люсьена, танцовщицу сопровождали Блонде и немецкий посланник.
— Не понимаю, отчего вы нападаете на госпожу де Баржетон и барона дю Шатле; он, говорят, назначен префектом Шаранты и докладчиком дел.
— Госпожа де Баржетон выпроводила Люсьена за дверь, точно какого-нибудь шалопая, — сказал Лусто.
— Такого-то красавца! — заметил дипломат.
Ужин, поданный на новом серебре, на севрском фарфоре, на камчатной скатерти, отличался обилием и пышностью. Блюда готовил сам Шеве, вина выбирал знаменитый виноторговец с набережной Сен-Бернар, приятель Камюзо, Матифа и Кардо. Люсьен, впервые столкнувшись с парижской роскошью в действии, непрерывно изумлялся, но скрывал свое изумление, как «человек большого ума, отваги и вкуса», каким он был, по словам Блонде.
Проходя по гостиной, Корали шепнула Флорине:
— Прошу, подпои хорошенько Камюзо, и пусть он проспится у тебя.
— Ты уже поймала журналиста? — отвечала Флорина, употребляя слово, обычное на языке этих девиц.
— Нет, милая, я в него влюбилась! — возразила Корали, очаровательно поводя плечами.
Слова эти уловило ухо Люсьена, и донес их до него пятый смертный грех. Корали была одета обворожительно, и тщательно обдуманный наряд подчеркивал особенности ее красоты, ибо каждая женщина неповторима в своей прелести. Платье ее, как и платье Флорины, было сшито из восхитительной ткани, так называемого шелкового муслина — новинки, переданной на несколько дней лионскими фабрикантами в распоряжение Камюзо, их парижского покровителя и главы фирмы «Золотой кокон». Итак, любовь и туалет, женские прикрасы и духи еще усугубили обольстительную красоту счастливой Корали. Предвкушаемые радости, притом доступные, являют огромный соблазн для молодых людей. Может быть, в этой доступности и кроется притягательность порока, может быть, в этом и тайна длительной верности? Любовь чистая, искренняя, короче, первая любовь в соединении с порывом вулканических страстей, обуревающих порою эти бедные создания, а также преклонение перед несравненной красотою Люсьена взволновали ум и сердце Корали.
— Я любила бы тебя, будь ты дурен собою и тяжко болен, — шепнула она Люсьену, когда все садились за стол.
Какие слова для поэта! Камюзо точно исчез: Люсьен, глядя на Корали, уже его не замечал. И мог ли уклониться от этого пышного пиршества человек, алчущий чувственных наслаждений, истосковавшийся в однообразии провинции, вовлеченный в парижские бездны, измученный нуждой, истомленный невольным целомудрием, изнемогший от монашеской жизни в улице Клюни и от бесплодных трудов? Люсьена неудержимо влекло ложе Корали, и он уже вкусил от приманок журналистики, прежде недоступных для него. Газету, которую он долго и напрасно подкарауливал на улице Сантье, он подстерег теперь за столом в образе пирующих веселых малых. Газета отомстит за все его горести, она завтра же пронзит два сердца; а как желал он, но, увы, тщетно, напоить их тем же бешенством и отчаянием, каким они его напоили! Глядя на Лусто, он говорил про себя: «Вот это друг!» — не подозревая, что Лусто уже боится его как опасного соперника. Люсьен совершил оплошность, обнаружив всю остроту своего ума: бледная статья прекрасно ему бы послужила. Блонде, не в пример Лусто, снедаемому завистью, сказал Фино, что приходится склониться перед талантом, столь явным. Приговор этот определил поведение Лусто, он решил остаться другом Люсьена и вместе с Фино эксплуатировать опасного новичка, не давая ему выбиться из нужны. Решение было быстро принято и вполне понято обоими журналистами, судя по кратким фразам, которыми они вполголоса обменялись:
— У него есть талант.
— Он будет требователен.
— А-а!..
— Э-э-э!..
— Я всегда испытываю некоторый страх, ужиная с французскими журналистами, — сказал германский дипломат, с безмятежным и полным достоинства добродушием глядя на Блонде, с которым встречался у графини де Монкорне. — Вам предстоит осуществить предсказание Блюхера.
— Какое предсказание? — сказал Натан.
— Когда Блюхер вместе с Сакеном достиг высот Монмартра в тысяча восемьсот четырнадцатом году, — простите, господа, что я напоминаю об этом роковом для вас дне, — Сакен, человек грубый, сказал: «Теперь мы сожжем Париж!» — «И не помышляйте! Франция только от этого и погибнет!» — отвечал Блюхер, указывая на огромный гнойник, зиявший у их ног в огнях и дыму в долине Сены. Я благодарю бога, что у меня на родине нет газет, — помолчав, продолжал посол. — Я еще не оправился от ужаса, который вызвал во мне этот человечек в бумажном колпаке: он в десять лет рассуждает, как старый дипломат. И право, мне кажется, что ныне вечером я ужинаю с львами и пантерами, которые оказали мне честь, спрятав свои когти.
— И точно, — сказал Блонде. — Мы могли бы заявить и доказать Европе, что нынче вечером вы, ваше превосходительство, изрыгнули змия, что этот змий соблазнил мадемуазель Туллию, самую красивую нашу танцовщицу, и отсюда перейти к истолкованию библии, истории Евы и первородного греха. Но будьте покойны, вы наш гость.
— Это было бы забавно, — сказал Фино.
— Мы могли бы обнародовать научные диссертации о всех видах змиев, таящихся в сердце и корпусе человеческом, и затем перейти к дипломатическому корпусу, — сказал Лусто.
— Мы могли бы доказать, что некий змий притаился и в этом бокале, под вишнями в спирту, — сказал Верну.
— И в конце концов вы бы этому поверили, — сказал Виньон дипломату.
— Господа, не выпускайте своих когтей — восклицал герцог де Реторе.
— Влияние, могущество газеты лишь на своем восходе, — сказал Фино. — Журналистика еще в детском возрасте, она вырастет; через десять лет все будет подлежать гласности. Мысль все озарит, она...
— Она все растлит, — сказал Бленде, перебивая Фино.
— Совершенно верно, — сказал Клод Виньон.
— Она будет возводить на престол королей, — сказал Лусто.
— И низвергать монархии, — сказал дипломат.
— Итак, — сказал Блонде, — если бы пресса не существовала, ее не следовало бы изобретать! Но она существует, мы ею живем.
— Она вас и погубит, — сказал дипломат. — Разве вы не видите, что господство масс, ежели предположить, что вы их просвещаете, затруднит возвышение личности, что, сея зерна самосознания в умах низших классов, вы пожнете бурю и станете первыми ее жертвами? Что в Париже сокрушают прежде всего?
— Уличные фонари, — сказал Натан, — но мы чрезвычайно скромны и этого не опасаемся; самое большее, мы дадим трещину.
— Вы народ чересчур остроумный и ни одному правительству не дадите укрепиться, — сказал посол. — Иначе вы своими перьями завоевали бы Европу, тогда как не могли ее удержать мечом.
— Газета — зло, — сказал Клод Виньон. — Зло можно было бы обратить в пользу, но правительство желает с ним бороться. Пусть попробует. Кто потерпит поражение? Вот вопрос.
— Правительство, — сказал Блонде. — Я всегда буду это утверждать. Во Франции остроумие превыше всего, а газеты обладают тем, что превыше остроумия всех вместе взятых остроумцев, — лицемерием Тартюфа.
— Блонде, Блонде, поосторожнее! — сказал Фино. — Здесь сидят наши подписчики.
— Ты владелец одного из таких складов ядовитых веществ, ты и трепещи; но я смеюсь над нашими лавочками, хотя и живу ими.
— Блонде прав, — сказал Клод Виньон. — Газета, вместо того чтобы возвыситься до служения обществу, стала орудием в руках партий; орудие обратили в предмет торговли; и, как при любом торгашестве, не стало ни стыда, ни совести. Всякая газета, как сказал Блонде, это лавочка, где торгуют словами любой окраски, по вкусу публики. Издавайся газета для горбунов, и утром и вечером в ней доказывалась бы красота, доброта, необходимость людей горбатых. Газета существует не ради того, чтобы направлять общественное мнение, но ради того, чтобы потворствовать ему. И недалек час, когда все газеты станут вероломны, лицемерны, бесчестны, лживы и смертоносны; они станут губить мысль, доктрины, людей и в силу этого будут процветать. У них преимущество всех отвлеченных существ: зло будет совершено, и никто в том не будет повинен. Я, Виньон, ты, Лусто, ты, Блонде, и ты, Фино, будем Аристидами, Платонами, Катонами, мужами Плутарха, мы все будем невиновны, мы омоем руки от всякой скверны. Наполеон назвал причину этого нравственного, а ежели угодно, безнравственного явления — вот великолепные слова, подсказанные ему изучением деятельности Конвента: «Коллективные преступления ни на кого не возлагают ответственности». Газета может позволить себе самые гнусные выходки, и никто из виновников не сочтет себя лично запятнанным.
— Но власть издает карательные законы, — сказал дю Брюэль, — они уже подготовляются.
— Б-ба! — сказал Натан. — Что же может сделать закон против французского остроумия, самого ядовитого из всех ядовитых веществ?
— Идеи могут быть обезврежены только идеями, — продолжал Виньон. — Только террор и деспотизм могут удушить французский гений; наш язык чудесно приспособлен к намекам, к выражению двойного смысла вещей. Чем жестче будут законы, тем разрушительнее будет сила остроумия, как взрывы пара в котле с закрытым предохранительным клапаном. Допустим, король сделает что-либо для блага страны; если газета настроена против короля, все будет приписано министру, и обратно. Если газета измыслила наглую клевету, она сошлется на неверные сведения. Если оскорбленный ею человек вздумает жаловаться, она попросит простить ей вольность. Если подадут в суд, она будет возражать, что от нее не требовали опровержений; но, ежели бы потребовали опровержения, натолкнулись бы на отказ в шутливой форме, — она сочтет свое преступление вздором. Наконец, она высмеет свою жертву, если та восторжествует. Ежели газете случится понести наказание, заплатить слишком крупный штраф, она представит жалобщика врагом свободы, родины и просвещения. Она скажет, что такой-то, допустим, вор, а потом разъяснит, что он самый честный человек в королевстве. Итак, ее преступление — милая шутка! Ее обидчики — чудовища! И в ее власти, в тот или иной срок, заставить людей, читающих газету, всему поверить. Затем все, что ей не по нраву, окажется непатриотичным, и она всегда будет права. Она обратит религию против религии, хартию против короля; она вышутит судебные власти, когда те ее затронут, и станет их восхвалять, когда они будут потакать страстям толпы. Чтобы привлечь подписчиков, она сочинит самые трогательные сказки, будет паясничать, точно Бобеш перед балаганом. Газета ради хлесткого слова не пожалеет родного отца, только бы заинтересовать или позабавить читателей. Она уподобится актеру, который в бутафорскую урну положил прах своего сына, чтобы на сцене плакать настоящими слезами, или возлюбленной, готовой пожертвовать всем ради своего милого.
— Словом, это народ in folio! — вскричал Блонде, прерывая Виньона.
— Народ лицемерный и лишенный великодушия, — продолжал Виньон, — он изгонит из своей среды талант, как афиняне изгнали Аристида. Мы увидим, что газеты, руководимые вначале честными людьми, попадут в руки людей посредственных, эластичных, как гуттаперча, отличающихся податливостью и малодушием — качествами, которых недостает гению, либо в руки лавочников, достаточно богатых, чтобы покупать наше перо. Мы уже наблюдаем нечто подобное. Но через десять лет любой мальчишка, вышедший из коллежа, возомнит себя великим человеком, он взберется на газетный столбец, чтобы надавать пощечин своим предшественникам; он стащит их оттуда за ноги, чтобы занять их место. Наполеон был прав, надев на печать намордник. Держу пари, что оппозиционные листки, когда им удастся провести своих людей в правительство, сбросят его при помощи тех же доводов и тех же статей, какие нынче выдвигаются против короля, и это не замедлит случиться, как только новое правительство в чем-либо им откажет. Чем больше будет поблажек журналистам, тем требовательнее станут газеты. На смену журналистам-выскочкам придут журналисты голодные, нищие. Язва неисцелима, она станет еще злокачественнее, еще нестерпимее; и чем более будет угнетать зло, тем безропотнее будут его сносить до той поры, когда из-за обилия газет произойдет вавилонское столпотворение. Мы все, сколько тут нас есть, знаем, что в отсутствии чувства благодарности газеты перещеголяют королей, в спекуляциях и расчетах они перещеголяют самых грязных торгашей, и они пожрут наше дарование, принуждая нас каждое утро продавать экстракт нашего мозга; но мы все будем работать для них, как рабочие на ртутных рудниках, зная, как и они, что нас ждет смерть. Вот там, подле Корали, сидит молодой человек... Как его имя? Люсьен! Он красив, он поэт и, что для него важнее, умный человек; и что ж, он вступит в грязный притон продажной мысли, именуемый газетами, он расточит свои лучшие замыслы, иссушит мозг, развратит душу, ступит на путь анонимных низостей, которые в словесной войне заменяют военные хитрости, грабежи, поджоги и переходы в другой лагерь, по обычаю кондотьеров. Когда же он, подобно тысяче других, растратит свой прекрасный талант на потребу пайщиков газеты, эти торговцы ядом предоставят ему умирать от голода, если он будет жаждать, и от жажды, если он будет голодать.
— Благодарю, — сказал Фино.
— Но, боже мой, — сказал Клод Виньон, — я все это знаю, я сам на каторге, а появление нового каторжника меня радует. Блонде и я, мы выше таких-то и таких-то спекулирующих на наших талантах, и тем не менее они всегда будут нас эксплуатировать. Под нашим интеллектом скрыто сердце, нам недостает жестоких свойств эксплуататора. Мы ленивы, мы созерцатели, мечтатели, ценители; развратив нашу мысль, они нас же обвинят в беспутстве!
— Я думала, что вы будете забавнее! — вскричала Флорина.
— Флорина права, — сказал Блонде, — предоставим врачевание общественных зол шарлатанам — государственным деятелям. Как говорит Шарле: «Плевать в колодец? Да никогда!»
— Знаете, кого напоминает Виньон? — сказал Лусто, кивнув в сторону Люсьена. — Жирную бабу с улицы Пеликан, когда она говорит школьнику: «Милок, ты еще слишком молод, чтобы ходить сюда...»
Острота была встречена смехом, но она пришлась по душе Корали. Торговцы, слушая, пили и ели.
— Что за нация! Добро и зло мирно уживаются в ней, — сказал посланник герцогу де Реторе. — Господа, вы моты, которые не в силах промотать свои сокровища.