Вот уже целый месяц Люсьен растрачивал время на ужины, обеды, завтраки, балы, втянутый неодолимым течением в круговорот забав и легкого труда. Он перестал рассчитывать. Способность рассчитывать в сложных житейских обстоятельствах — это печать большой воли, которой поэты, люди безвольные или слишком увлеченные духовными интересами, никогда не будут отмечены. Подобно большинству журналистов, Люсьен жил со дня на день, сорил деньгами, не задумываясь над трудностями парижской жизни, время от времени угнетающими богему. Щегольством и манерами он состязался с самыми записными денди. Корали, как все фанатики, любила украшать своего идола; она разорялась, чтоб предоставить своему милому поэту щегольской реквизит щеголя, о котором он мечтал в первую свою прогулку в Тюильри. И вот у Люсьена завелись ослепительные трости, очаровательный лорнет, алмазные запонки, кольца для утренних галстуков, перстни с печаткой и немало восхитительных жилетов, под цвет каждого костюма. Скоро он прослыл денди. В тот день, когда он появился среди приглашенных на приеме у немецкого дипломата, его превращение пробудило тайную зависть молодых людей, таких законодателей моды, как де Марсе, Ванденес, Ажуда-Пинто, Максим де Трай, Растиньяк, герцог де Мофриньез, Боденор, Манервиль и другие. В высшем свете мужчины завидуют друг другу чисто по-женски. Графиня де Монкорне и маркиза д'Эспар, в честь которой давался обед, сидели по обе стороны Люсьена и наперерыв с ним любезничали.
— Почему вы покинули свет? — спросила его маркиза. — С какой охотой он готов был принять вас, обласкать. Я должна вас пожурить. Вы передо мною в долгу: я все еще ожидаю вашего визита. На днях я видела вас в Опере, но вы не удостоили меня ни посещением, ни поклоном.
— Маркиза, ваша кузина так решительно порвала...
— Вы не знаете женщин, — сказала г-жа д'Эспар, перебивая Люсьена. — Вы ранили сердце самое ангельское и душу самую благородную, какую я только знаю. Вы и не подозреваете, чтó Луиза хотела сделать для вас и сколько тонкого ума вложила она в свой замысел! О! Он удался бы ей, — сказала маркиза в ответ на недоверчивый взгляд Люсьена. — Неужели ее муж, который недавно умер от несварения желудка, как и следовало ожидать, неужели он, рано или поздно, не вернул бы ей свободу? Неужели вы полагаете, что ее прельщало стать госпожой Шардон? Но титул графини де Рюбампре стоит того, чтобы его завоевать. Любовь, видите ли, это великое тщеславие, и оно должно сочетаться, особенно в браке, со всеми иными видами тщеславия. Если бы я любила вас до безумия, — словом, настолько, чтобы выйти за вас замуж, — мне все же было бы нелегко именоваться госпожой Шардон. Согласитесь с этим! Теперь вам знакомы трудности парижской жизни, вы знаете, какими обходными путями надо было идти, чтобы достичь цели; так признайтесь, что хлопоты Луизы о вас, человеке без имени и средств, — это притязание на удачу почти невозможную, и поэтому-то она не должна была ничем пренебрегать. Вы очень умны, но когда мы любим, мы становимся умнее самого умного мужчины. Моя кузина хотела действовать через этого нелепого Шатле... Кстати, я вам признательна за развлечение: читая ваши статьи, направленные против него, я так смеялась! — неожиданно прервала она свою речь.
Люсьен не знал, что думать. Посвященный в предательство и вероломство, царящее среди журналистов, он не подозревал о вероломстве высшего света; и, несмотря на всю его проницательность, ему предстояло получить суровый урок.
— Как, маркиза, разве вы не покровительствуете Цапле? — спросил Люсьен, задетый за живое.
— Свет обязывает быть учтивыми с самыми злейшими врагами, притворяться веселыми в обществе скучных людей и нередко делать вид, что жертвуешь своими друзьями, чтобы тем вернее им помогать. Неужели вы так неопытны? Как это вы, готовясь стать писателем, не изучили самых обычных уловок света? Пусть кузина и пренебрегла вами ради Цапли, но она поступила так для того лишь, чтобы обратить его влияние в вашу пользу! Ведь к нему чрезвычайно благоволит нынешнее министерство. Мы внушаем Шатле — в надежде когда-нибудь вас примирить, — что ваши нападки на него даже послужили ему на пользу. Шатле вознагражден за ваши преследования. Де Люпо недаром говорил министрам: «Покамест газеты издеваются над Шатле, они оставляют в покое правительство».
— Господин Блонде меня уверил, что я буду иметь удовольствие видеть вас у себя, — сказала графиня де Монкорне, когда маркиза умолкла, предоставив Люсьена его размышлениям. — Вы встретите у меня некоторых художников, писателей и женщину, давно мечтавшую с вами познакомиться, — мадемуазель де Туш, одну из тех талантливых натур, которые так редки среди женщин; вы непременно посетите ее! Мадемуазель де Туш, — если угодно, Камиль Мопен, — славится в Париже своим салоном; она баснословно богата; ей сказали, что вы столь же красивы, как и умны, и она умирает от желания вас увидеть.
Люсьену оставалось только рассыпаться в благодарностях, и он окинул Блонде завистливым взглядом. Между графиней де Монкорне, этой знатной, великосветской женщиной, и Корали существовало такое же глубокое различие, как между Корали и уличной девкой. Лицо графини, молодой, прекрасной, остроумной, пленяло ослепительной белизной, свойственной северянкам; ее мать была урожденная княжна Шербелова, и перед обедом посланник оказал ей самое почтительное внимание. Маркиза тем временем небрежно обсасывала крылышко цыпленка.
— Моя бедняжка Луиза была так привязана к вам, — сказала маркиза Люсьену. — Она поверяла мне свои мечты о вашем прекрасном будущем. Она многое готова была вынести, но какое презрение вы проявили, вернув ее письма. Мы прощаем жестокости; если нам причиняют боль — значит, о нас все же думают. Но равнодушие!.. Равнодушие подобно полярным льдам, оно сковывает. Ну признайтесь же, вы потеряли сокровище по собственной вине. Зачем было порывать? Пусть даже вами пренебрегли, ужели не было вашим долгом заботиться о своем благополучии, о восстановлении своего имени? Луиза обо всем этом подумала.
— Отчего было не сказать мне? — отвечал Люсьен.
— Ах, боже мой! Ведь это я посоветовала ей не открываться вам. Признаюсь, я испугалась вас, поняв, как вы мало знакомы с большим светом: я опасалась, как бы ваша неопытность, ваша юная горячность не разрушили или не спутали бы ее расчетов и наших замыслов. Вспомните, каким вы были тогда? Право же, вы поняли бы меня, предстань сейчас перед вами двойник прежнего Люсьена. Вы стали совсем другим человеком. И в этом единственная наша вина перед вами. Но найдется ли мужчина, хотя бы один на тысячу, сочетавший в себе такой ум и такую изумительную способность воспринимать вкус и привычки окружающей среды? Как могла я догадаться, что именно вы этот феномен? Вы преобразились так быстро, так легко усвоили манеры парижанина, что месяц назад, встретившись с вами в Булонском лесу, я вас не узнала.
Люсьен слушал эту знатную даму в каком-то неизъяснимом блаженстве; она произносила свои льстивые слова с таким доверчивым, с таким простодушным видом, так наивно; казалось, она так глубоко озабочена его судьбой, что он было поверил чуду, как поверил чуду в день своего появления в Драматической панораме. Начиная с того счастливого вечера ему все улыбалось, он приписывал своей молодости чудодейственную силу и решил испытать маркизу, поклявшись не допустить оплошности.
— Каковы же были, маркиза, эти замыслы, ставшие ныне пустыми мечтаниями?
— Луиза желала добиться королевского указа, который дал бы вам право носить имя и титул де Рюбампре. Она желала похоронить Шардона. Этот первый шаг был тогда так же прост, как почти немыслим сейчас; а между тем это сулило вам счастье. Вы назовете наши мечтания пустыми и вздорными; но у нас все же есть жизненный опыт, и мы знаем, какую значительность придает титул графа элегантному, обаятельному юноше! Пусть в присутствии юных английских миллионерш и богатых наследниц доложат: «Господин Шардон!» или «Граф де Рюбампре!» — это произведет далеко не одинаковое впечатление. Граф, будь он кругом в долгу, найдет доступ ко всем сердцам, его красота в свете его титула будет блистать, как алмаз в дорогой оправе. Шардона никто и не приметит. Не нами установлены эти условности, они существуют во всех слоях общества, даже среди буржуа. Счастье отвернулось от вас. Взгляните на этого юного красавца, виконта Феликса де Ванденеса, он один из двух личных секретарей короля. Король благоволит к даровитым юношам, а у Ванденеса, когда он приехал из провинции, багаж был не тяжелее вашего, и вы в тысячу раз его умнее; но разве вы хорошего рода? Вы знаете де Люпо, его имя Шарден, оно похоже на ваше; но он не продал бы и за миллион отцовскую мызу, — рано или поздно он сделается графом де Люпо, а его внук, пожалуй, станет придворным. Если вы не сойдете с ложного пути, на который вступили, вы человек погибший. Подумайте, насколько разумнее вас Эмиль Блонде. Он пишет в газете, которая поддерживает правительство, он на хорошем счету у сильных мира сего; он может невозбранно общаться с либералами — он человек благонамеренный; он рано или поздно добьется своей цели; но он сумел выбрать и убеждения и покровителей. В семье вашей соседки, прелестной женщины, урожденной де Труавиль, два пэра Франции и два депутата. Благодаря своему имени она сделала блестящую партию; у нее открытый дом, она будет пользоваться влиянием и ради этого юнца Эмиля Блонде поставит на ноги весь политический мир. А куда вас увлечет Корали? Не пройдет и нескольких лет, и вы окажетесь в долгах, будете пресыщены наслаждениями. Вы плохо распорядились своим сердцем и плохо устроили свою жизнь. Вот что на днях сказала о вас в Опере одна женщина, которую вы позволили себе оскорбить. Сокрушаясь о судьбе вашего таланта и вашей прекрасной юности, она печалилась о вас, а не о себе.
— О, если бы ваши слова, маркиза, были правдой! — вскричал Люсьен.
— Чего ради стала бы я лгать? — сказала маркиза, бросив на Люсьена высокомерный и ледяной взгляд, совершенно его уничтоживший.
Люсьен, смутившись, не возобновлял беседы; разгневанная маркиза с ним больше не разговаривала. Он был уязвлен, но сознавал свою оплошность и дал себе слово ее исправить. Он обратился к г-же де Монкорне и повел с нею беседу о Блонде, превознося достоинства этого молодого писателя. Графиня слушала благосклонно и по знаку маркизы д'Эспар пригласила его посетить ее дом в ближайший приемный день, осведомившись, не желает ли он повидать г-жу де Баржетон, которая, несмотря на траур, собирается ее навестить: приглашены только близкие друзья.
— Маркиза уверяет, что я один виновен во всем, — сказал Люсьен. — Ее кузина могла бы отнестись ко мне снисходительнее.
— Избавьте Луизу от газетных нападок: ведь они нелепы и к тому же порочат ее, связывая ее имя с именем человека, над которым, к слову сказать, она потешается, и вы скоро заключите с нею мир. Вы, говорят, обижены, вы полагаете, что вами играли; я же застала ее одинокой, в большой грусти. Правда ли, что она уехала из провинции с вами и ради вас?
Люсьен, улыбаясь, взглянул на графиню, не осмеливаясь ответить.
— Как могли вы сомневаться в женщине, которая ради вас принесла столько жертв? Но если бы даже этого не было, такая прекрасная и умная женщина, как она, достойна любви сама по себе. Госпожа де Баржетон любила не столько вас, сколько ваш талант. Поверьте, женщины влюбляются в ум прежде, чем в красоту, — сказала она, взглянув украдкой на Эмиля Блонде.
В особняке посла Люсьен понял, какая резкая черта отделяет высший свет от того своеобразного мира, в котором он последнее время жил. Эти два образа великолепия ни в чем не были сходны, между ними не было ни одной точки соприкосновения. Высота и расположение комнат этого дома, одного из самых блистательных в Сен-Жерменском предместье, старинная позолота зал, пышность убранства, строгая изысканность отделки — все для него было ново, чуждо; но столь быстро усвоенная привычка к роскоши позволила ему скрыть свое изумление. Его поведение было так же далеко от самонадеянности и фатовства, как от лести и раболепства. Поэт держал себя с достоинством и завоевал расположение всех, кто не имел причины питать к нему неприязнь, подобно молодым франтам, что позавидовали красоте и успеху Люсьена в этот вечер, когда он неожиданно появился в высшем обществе. Встав из-за стола, Люсьен предложил руку г-же д'Эспар, и та ее приняла. Растиньяк, заметив, как благосклонна маркиза д'Эспар к Люсьену, подошел к нему и, отрекомендовавшись земляком, напомнил об их первой встрече у г-жи дю Валь-Нобль. Молодой аристократ, казалось, желал завязать дружбу с провинциальной знаменитостью; он пригласил Люсьена к себе на завтрак, пообещал ввести его в круг великосветской молодежи. Люсьен принял приглашение.
— Я ожидаю и нашего милого Блонде, — сказал Растиньяк.
Маркиз де Ронкероль, герцог де Реторе, де Марсе, генерал де Монриво, Растиньяк и Люсьен беседовали, когда к ним подошел посол.
— Вот и отлично, — сказал он Люсьену с немецким добродушием, под которым таилась опасная проницательность, — вы заключили мир с госпожой д'Эспар, она очарована вами, а мы все знаем, — сказал он, обводя взглядом стоявших вокруг него мужчин, — как трудно ей понравиться.
— Да, она обожает ум, а у моего прославленного земляка ума — палата! — сказал Растиньяк.
— Он скоро поймет, как неумно пользуется он своим умом, — живо сказал Блонде, — он примкнет к нам, он скоро будет наш.
Вокруг Люсьена заговорили на эту тему. Люди серьезные наставительным тоном изрекли несколько глубокомысленных истин, молодежь подсмеивалась над либеральной партией.
— Я уверен, — сказал Блонде, — что он бросал кости, решая вопрос, примкнуть ли ему к правым или к левым; теперь он сделает выбор обдуманно.
Люсьен рассмеялся, вспомнив разговор с Лусто в Люксембургском саду.
— Он избрал вожатаем, — продолжал Блонде, — некоего Этьена Лусто, бретера, мелкого журналиста, для которого газетный столбец — это сто су, а политика — вера в возвращение Наполеона и, что мне кажется еще глупее, — вера в признательность и патриотизм всех этих господ из левых партий. Как Рюбампре Люсьен должен тяготеть к аристократии; как журналист, он должен быть на стороне власти, иначе он не станет никогда ни Рюбампре, ни государственным секретарем.
Люсьен, которому посол предложил сыграть партию в вист, вызвал всеобщее изумление, признавшись, что он не умеет играть.
— Друг мой, — шепнул ему на ухо Растиньяк, — в тот день, когда вы соблаговолите разделить со мной мой скромный завтрак, приходите пораньше, я научу вас играть в вист; вы позорите наш королевский город Ангулем, и я повторю слова Талейрана, сказав, что, не выучившись играть в вист, вы готовите себе печальную старость.
Доложили о прибытии де Люпо, советника по делам юстиции, любимца двора, оказывавшего тайные услуги правительству, человека лукавого и честолюбивого, втиравшегося повсюду. Он приветствовал Люсьена, с которым уже встречался у г-жи дю Валь-Нобль, и почтительность его поклона говорила о желании снискать расположение юноши. Встретив молодого журналиста в таком великосветском обществе, этот человек, боявшийся попасть впросак и друживший с людьми любых политических убеждений, понял, что в свете, как и в литературе, успех Люсьену обеспечен. Он угадал, что этот поэт — честолюбец, и, угодничая, расточал льстивые уверения в дружбе и преданности, точно они были с ним старинными друзьями; Люсьен готов был поверить в искренность его слов. Де Люпо поставил себе за правило изучать слабости соперника, от которого он хотел избавиться. Итак, Люсьен был благосклонно принят в свете. Он понял, что многим обязан герцогу де Реторе, послу, г-же д'Эспар, г-же де Монкорне. Прежде чем покинуть дом посла, он побеседовал с дамами, блеснув перед ними очарованием своего ума.
— Какое самодовольство! — сказал де Люпо маркизе, как только Люсьен отошел.
— Он испортится раньше, чем созреет, — улыбаясь, сказал маркизе де Марсе. — У вас были, видимо, тайные причины вскружить ему голову.
Люсьен застал Корали в карете, ожидавшей его возле дома. Он был тронут этим вниманием и рассказал ей, как провел вечер. К великому изумлению Люсьена, актриса одобрила замыслы, уже бродившие в его голове, и настойчиво советовала ему встать под знамена правительства.
— С либералами ты только наживешь беду, они замышляют заговоры, они убили герцога Беррийского. Неужто им удастся свергнуть правительство? Да никогда! С ними ты ничего не добьешься, меж тем как, сблизившись с другими, ты получишь титул графа де Рюбампре. Ты можешь выслужиться, стать пэром Франции, жениться на богатой. Стань крайним правым! И в этом хороший тон, — прибавила она, произнеся наконец слово, служившее для нее самым неотразимым доводом. — Валь-Нобль, когда я у нее обедала, сказала мне, что Теодор Гайар действительно решил издавать маленькую роялистскую газетку «Ревей», чтобы отражать нападки вашей газеты и «Мируар». По ее словам, не пройдет и года, как господин де Виллель и его партия будут у власти. Постарайся воспользоваться случаем и торопись перейти на их сторону, покамест они еще ничто; но ни словом не обмолвись Этьену и твоим друзьям: они способны сыграть с тобой скверную шутку.
Неделей позже Люсьен появился в салоне г-жи де Монкорне; он испытал жестокое волнение, встретив у нее женщину, которую столь нежно любил и сердце которой он истерзал своими насмешками. Луиза тоже преобразилась. Она стала великосветской дамой, какой и должна была быть, если бы не жила в провинции. Она была полна прелести в своем трауре, и изысканность его выдавала счастливую вдову. Люсьен почитал себя несколько повинным в ее кокетстве, и он не ошибался; но он, точно людоед, отведавший свежего мяса, весь тот вечер колебался в выборе между прекрасной, влюбленной, пламенной Корали и чопорной, надменной, коварной Луизой. Он не решался пожертвовать актрисой ради знатной дамы. Этой жертвы весь тот вечер ожидала от него г-жа де Баржетон, вновь воспылавшая любовью к Люсьену, заметив, как он умен и прекрасен. Но напрасны были ее вкрадчивые речи, ее обольстительные взгляды, и она покинула гостиную в неколебимом желании отомстить.
— Послушайте, дорогой Люсьен, — сказала она милостиво, с достоинством и чисто парижской грацией, — вам предназначалось быть моей гордостью, а вы избрали меня своей первой жертвой. Я простила вас, полагая, что ваша месть — отголосок любви.
Госпожа де Баржетон этими словами и царственной своей осанкой вновь обрела власть: Люсьен, вполне уверенный в своей правоте, вдруг открыл, что он ошибся. Не было сказано ни слова ни о прощальном отчаянном письме, которым он порывал с нею, ни о причинах разрыва. Женщины высшего света наделены удивительным талантом — шутя умалять свою неправоту. Они могут и умеют все сгладить улыбкой, вопросом, притворным изумлением. Они ничего не помнят, они все объясняют, они удивляются, они спрашивают, они истолковывают, они негодуют, они спорят и кончают тем, что смывают свои грехи, как при чистке смывают пятна: вы знавали их черными, они становятся в одно мгновение белыми и невинными. А вы? Вы должны быть счастливы, если не признаете себя виновным в каком-либо непростительном преступлении. На минуту Люсьен и Луиза заговорили на языке дружбы, припомнив свои мечтания; но Люсьен, опьяненный тщеславием, опьяненный Корали, создавшей ему беззаботную жизнь, не нашел нужного ответа на вопрос Луизы, сопутствуемый томным взглядом: «Вы счастливы?» Меланхолическое «нет!» завершило бы его успех. Но он счел остроумным заговорить о Корали, рассказал о том, что его любят ради него самого, короче, повторил все глупости влюбленных. Г-жа де Баржетон кусала губы. Все было кончено. Г-жа д'Эспар подошла к кузине вместе с г-жою де Монкорне. Люсьен почувствовал, что он, так сказать, герой вечера: он был радушно принят, обласкан, очарован этими тремя женщинами, обольщавшими его с невыразимым искусством. Итак, его успехи в большом свете не уступали его успехам в журналистике. Прекрасная мадемуазель де Туш, — столь известная под именем Камиля Мопена, — когда г-жа д'Эспар и г-жа Баржетон представили ей Люсьена, пригласила его отобедать у нее в одну из ее сред и, казалось, была взволнована его красотой, по праву прославленной. Люсьен пытался доказать, что его ум превосходит его красоту. Мадемуазель де Туш высказывала свое удивление с той простодушной веселостью, с тем милым восторгом поверхностной дружбы, что вводят в заблуждение всех, кто не изучил парижан, столь алчных к новизне, ищущих непрерывных развлечений.

— Если бы она пленилась мною так же, как я пленен ею, — сказал Люсьен Растиньяку и де Марсе, — мы сократили бы роман...
— Вы оба так хорошо пишете романы, что вряд ли пожелаете их заводить в действительности, — отвечал Растиньяк. — Ужели пристало писателям влюбляться друг в друга? Неизбежно настанет время, когда пойдут в ход обидные колкости.
— Ваши мечтания недурны, — смеясь, сказал ему де Марсе. — Правда, этой прелестной девушке тридцать лет, но у нее около восьмидесяти тысяч ливров ренты. Она обворожительно капризна, и красота подобного типа сохраняется долго. Корали, мой друг, глупышка, годная лишь на то, чтобы создать вам положение, ибо не подобает юному красавцу обходиться без любовницы; но если вы не одержите какой-либо блестящей победы в свете, актриса со временем станет вам помехой. Ну, заступите же, мой друг, место Конти, который намеревается петь дуэт с Камилем Мопеном. Во все времена поэзию предпочитали музыке.
Когда Люсьен услышал пение мадемуазель де Туш и Конти, его надежды рухнули.
— Конти поет прекрасно, — сказал он де Люпо.
Люсьен воротился к г-же де Баржетон, и она повела его в гостиную, где находилась г-жа д'Эспар.
— Не пожелаете ли вы принять его под свое покровительство? — сказала г-жа де Баржетон своей кузине.
— Но пусть господин Шардон, — сказала маркиза с дерзкой и вместе с тем милой миной, — пусть он займет положение, при котором покровительство не причинит неудобств покровителям. Ежели он желает добиться королевского указа, расстаться с злополучным именем своего отца и принять имя матери, он должен прежде всего стать нашим.
— Не пройдет и двух месяцев, как я это сделаю, — сказал Люсьен.
— Хорошо, — сказала маркиза, — я обращусь к отцу и дяде, они служат при дворе: они замолвят о вас слово перед канцлером.
Дипломат и обе женщины отлично разгадали чувствительную сторону Люсьена. Этот поэт, восхищенный аристократическим великолепием, испытывал невыразимое унижение, слыша имя Шардон, в то время когда в гостиную входили люди титулованные и носившие громкие имена. Огорчение неизменно повторялось каждый раз, когда он бывал в свете. И не менее тягостное чувство он переживал, возвращаясь к заботам своего ремесла после раута в высшем обществе, куда он выезжал, как и подобает, в карете и со слугами Корали. Он обучился верховой езде, чтобы скакать подле дверцы кареты г-жи д'Эспар, мадемуазель де Туш и графини де Монкорне, — преимущество, возбуждавшее в нем зависть в первые дни его жизни в Париже. Фино с большой готовностью устроил своему главному сотруднику свободный вход в Оперу, где Люсьен в праздности провел много вечеров; и с той поры он стал причастен к особому кругу щеголей того времени. Поэт дал роскошный завтрак в честь Растиньяка и своих светских друзей, но совершил оплошность, устроив его у Корали, — он был слишком молод, слишком поэт и слишком неопытен, чтобы знать известные оттенки поведения; и неужели могла его научить жизни актриса, прелестная, но не получившая никакого воспитания девушка? Провинциал вполне простодушно открыл молодым людям, недоброжелательно к нему относившимся, общность интересов между ним и актрисой, чему втайне завидует любой юноша и что явно каждый порицает. В тот же вечер Растиньяк весьма жестоко потешался над Люсьеном; и хотя сам он держался в свете теми же средствами, но он настолько соблюдал приличия, что мог злословие назвать клеветой. Люсьен скоро обучился висту. Игра стала его страстью. Корали, желая устранить всякое соперничество, не только не осуждала Люсьена, но поощряла его мотовство в том ослеплении истинного чувства, когда существует лишь настоящее и ради наслаждения жертвуют всем, даже будущим. Истинная любовь в своих поступках являет несомненное сходство с ребяческими выходками: то же безрассудство, неосторожность, непосредственность, смех и слезы.
В ту пору процветало общество молодых людей, богатых, а то и бедных, праздных, прозванных прожигателями жизни и, верно, живших чрезвычайно беспечно, отъявленных гурманов и тем более отъявленных кутил. В свое существование, не столько веселое, сколько бурное, все эти повесы вносили грубые забавы: для них не было ничего невозможного, они похвалялись своими проказами, впрочем, не выходившими за известные пределы; редкостная живость ума извиняла их шалости, невозможно было на них досадовать. Нет более яркого свидетельства илотизма, на который Реставрация обрекла молодежь. Молодые люди, не находя выхода для своих сил, бросались не только в журналистику, заговоры, литературу и искусство, они расточали их в разгуле: так много было соков и плодоносной силы в молодой Франции! Трудолюбивая — эта прекрасная молодежь жаждала власти и развлечений; артистическая — она жаждала сокровищ; праздная — она жаждала возбуждения страстей; всеми путями она стремилась создать себе положение, но политика всюду ставила ей преграды. Прожигатели жизни почти все были люди высоких дарований; одни погибли в этой расслабляющей атмосфере, другие устояли. Самый известный среди них, самый остроумный, Растиньяк, кончил тем, что под руководством де Марсе вступил на поприще серьезной деятельности и был отличён. Забавы, которым эти молодые люди предавались, были столь прославлены, что послужили сюжетом для многих водевилей. Люсьен, введенный Блонде в это общество молодых повес, блистал там наравне с Бисиу, одним из самых злых и неутомимых насмешников того времени. Всю зиму жизнь Люсьена была сплошным кутежом, прерываемым легкой работой журналиста. Он по-прежнему печатал небольшие статейки, и ему стоило неимоверных усилий написать время от времени несколько прекрасных, строго продуманных страниц. Но занятия были исключением, поэт отдавался им под давлением нужды; завтраки, обеды, увеселительные прогулки, великосветские вечера, карты поглощали почти все его время. Корали отнимала остальное. Люсьен не решался думать о завтрашнем дне. И притом он видел, что его мнимые друзья вели себя так же, как и он: на кутежи находились средства, и от забот о будущем избавляли дорого оплачиваемые проспекты издательств и «премии», выдававшиеся за некоторые статьи, необходимые для их рискованных спекуляций. Люсьен, некогда принятый в журналистику и литературу на равных правах с другими, понял, какие непреодолимые преграды возникнут, если он пожелает возвыситься: каждый согласен был признать его равным, но никто не хотел признать его превосходства. Неприметно он отступился от литературной славы, полагая, что легче достичь удачи на политическом поприще.
«Интриганство возбуждает страсти менее, нежели талант, ибо скрытые происки не привлекают ничьего внимания, — сказал ему однажды Шатле, с которым Люсьен примирился. — Интриганство выше таланта: из ничего оно создает нечто, меж тем как огромные возможности таланта чаще всего составляют несчастье человека».
В этой жизни, когда день наступал вслед бессонной ночи, проведенной в разгуле, и для обещанной работы не находилось времени, Люсьен преследовал свою главную цель; он усердно посещал свет, он волочился за г-жой де Баржетон, маркизою д'Эспар, графиней де Монкорне и не пропускал ни одного вечера мадемуазель де Туш; он появлялся в свете перед увеселительной прогулкой, после званого обеда, данного авторами или издателями; он покидал великосветские гостиные ради ужина, проигранного на пари; пустые парижские разговоры и игра губили его дарование, и без того ослабленное излишествами. Поэт утратил ту ясность ума, то равновесие мысли, что помогают наблюдать окружающее, выказывать особый такт, необходимый выскочкам; он разучился отличать те мгновения, когда г-жа де Баржетон возвращалась к нему, отдалялась, уязвленная, прощала его и обвиняла вновь. Шатле подметил, какие надежды может еще питать соперник, и стал приятелем Люсьена, вовлекая его в кутежи, истощавшие его силы. Растиньяк, из зависти к земляку и полагая, что барон более надежный и полезный союзник, нежели Люсьен, сблизился с Шатле. Таким образом, спустя несколько дней после встречи Петрарки и Лауры из Ангулема Растиньяк примирил поэта и старого красавца времен Империи за великолепным завтраком в «Роше де Канкаль». Люсьен, возвращавшийся на рассвете и просыпавшийся среди дня, не мог противостоять соблазнам домашней, всегда ожидающей его любви. Итак, леность порождала равнодушие к самым прекрасным решениям, принятым в те минуты, когда положение представлялось ему в истинном свете; внушения его воли ослабевали, и вскоре она перестала подавать свой голос даже при самом сильном давлении нужды. Рассеянная жизнь Люсьена сперва радовала Корали, и она даже поощряла это рассеяние, видя в нем залог долгой привязанности, а в житейских потребностях, созданных ею, — прочные узы, но все же эта кроткая и нежная женщина нашла в себе мужество напомнить своему возлюбленному о необходимости работать, и ей не раз пришлось повторять, что за месяц он мало заработал. Поэт и его возлюбленная с ужасающей быстротой входили в долги. Тысяча пятьсот франков, оставшихся от гонорара за «Маргаритки», и первые пятьсот франков, выигранных Люсьеном, были скоро истрачены. В три месяца статьи принесли Люсьену не более тысячи франков, и все же он считал, что работал чрезмерно. Но Люсьен уже усвоил шутливый дух законов прожигателей жизни и их отношение к долгам. Долги к лицу очаровательному юноше не старше двадцати пяти лет, позже их никто не прощает. Замечено, что истинно поэтические, но слабые волей души, поглощенные тем, чтобы в образах запечатлевать свое мироощущение, поступаются глубоким нравственным чувством, столь необходимым при изучении жизни. Поэты предпочитают вбирать в себя впечатления, нежели вникать в ощущения других и изучать механизм чувств. Так, Люсьен не расспрашивал прожигателей жизни о тех, кто исчезал из их круга; он не задумывался над будущностью своих мнимых друзей; у одних были наследства, у других — верные надежды, у тех — признанные таланты, а у иных — упорная вера в судьбу и твердое намерение обходить законы. Люсьен верил в свою будущность, полагаясь на глубокомысленные истины Блонде: «В конце концов все устраивается». «Кто ничего не имеет, тому нечего терять». «Мы можем утратить только то богатство, которое ищем». «Плывя по течению, куда-нибудь приплывешь». «Умный человек, вступив в свет, добьется удачи, если пожелает!»
Ту зиму, щедрую на забавы, Теодор Гайар и Гектор Мерлен провели в поисках средств для основания «Ревей»; первый номер газеты вышел только в марте 1822 года. Вопрос этот обсуждался у г-жи дю Валь-Нобль. Эта элегантная и остроумная куртизанка, говорившая, когда ей случалось показывать свои пышные покои: «Вот счета «Тысячи и одной ночи», — пользовалась известным влиянием среди банкиров, вельмож и писателей из роялистской партии завсегдатаев ее гостиной, собиравшихся у нее для обсуждения некоторых проектов, не подлежавших обсуждению в ином месте. Гектору Мерлену было обещано место главного редактора «Ревей». Правой рукой его прочили Люсьена, ставшего его близким другом; ему также был обещан подвал в одной из правительственных газет. Перемену фронта Люсьен обдумывал украдкой, среди светских развлечений. Этот юноша мнил себя великим политиком, подготовляя столь театральную развязку, и весьма рассчитывал на щедрость правительства, чтобы уладить денежные затруднения и рассеять тайные заботы Корали. Актриса неизменно улыбалась и ни слова не говорила о своем разорении; но Береника, более решительная, просветила Люсьена. Как все поэты, этот будущий гений повздыхал минуту над невзгодами, пообещал работать, быстро забыл обещание и развеял на пиршестве мимолетное огорчение. В тот день, когда Корали уловила тень на челе своего возлюбленного, она пожурила Беренику и сказала поэту, что все устроилось. Г-жа д'Эспар и г-жа де Баржетон ожидали обращения Люсьена, чтобы испросить у министра — через Шатле, как они говорили, — столь желанный указ о перемене имени. Люсьен обещал посвятить свои «Маргаритки» маркизе д'Эспар, и она, казалось, была польщена этой честью, очень редкой с той поры, как поэты вошли в силу. Когда Люсьен вечером заходил к Дориа узнать о судьбе своей книги, издатель, приводя неотразимые доводы, возражал против выхода ее в свет. Дориа был вечно поглощен срочными делами, отнимавшими все его время: то он выпускал новые стихи Каналиса, с которым не желал ссориться, то он печатал новый том «Размышлений» Ламартина, а двум крупным сборникам стихов невыгодно появляться одновременно; наконец, автор обязан доверять опытности своего издателя. Между тем Люсьен дошел до столь крайней нужды, что прибег к помощи Фино, и тот дал ему небольшой аванс под статьи. Вечером, за ужином, поэт-журналист рассказал друзьям, прожигателям жизни, о своем положении, но они утопили его тревоги в потоках шампанского, замороженного шутками. Долги! Неужто возможно стать великим человеком, не входя в долги? Долги — это наши неотложные нужды, это прихоти наших пороков. Человек достигает успеха только под давлением железной руки необходимости.
— Великим людям — признательный ломбард! — вскричал Блонде.
— Всего желать — значит всем должать, — сказал Бисиу.
— Нет, всем должать — значит всем обладать! — ответил Лусто.
Прожигатели жизни сумели убедить этого младенца, что его долги — всего лишь золотое копье, которым он горячит коней, запряженных в колесницу его счастья. Затем на сцену выступил неизменный Цезарь с его сорока миллионами долга, Фридрих II, получавший от своего отца всего лишь один дукат в месяц, — эти пресловутые растлевающие примеры великих людей, показанных в их пороках, а не в могуществе их духа и замыслов! И вот карета, лошади и обстановка Корали были описаны кредиторами за долги, общая сумма которых доходила до четырех тысяч франков.
Когда Люсьен обратился к Лусто с просьбой вернуть взятую им в долг тысячу франков, тот показал гербовые бумаги, доказывающие, что положение Флорины не лучше положения Корали; но благодарный Лусто предложил ему предпринять необходимые шаги, чтобы напечатать «Лучника Карла IX».
— Как дошла до этого Флорина? — спросил Люсьен.
— Матифа испугался, — отвечал Лусто, — мы его лишились; но если Флорина пожелает, он дорого заплатит за измену! Я тебе все расскажу...
Через три дня после тщетного обращения Люсьена к помощи Лусто любовники печально завтракали у камина в своей очаровательной спальне. Береника поджарила на углях в камине яичницу; повариха, кучер, все слуги были рассчитаны. Опечатанную мебель продать было невозможно. В доме не осталось ни одной золотой или серебряной вещи, ни одной существенной ценности, но все это было представлено ломбардными квитанциями, образовавшими весьма поучительный томик в восьмую долю листа. Береника сохранила два прибора. Газета оказала Люсьену и Корали неоценимые услуги: боязнь рассердить журналиста, способного обесславить их заведения, обуздывала портного, модный магазин, модистку. Лусто явился во время завтрака.
— Ура! Да здравствует «Лучник Карла IX»! — вскричал он. — Я сбыл на сто франков книг, дети мои! Поделимся!
Он передал пятьдесят франков Корали и послал Беренику за сытным завтраком.
— Вчера Гектор Мерлен и я обедали с издателями и подготовили искусными намеками продажу твоего романа. Ты якобы ведешь переговоры с Дориа; но Дориа — скряга, он не желает дать тебе более четырех тысяч франков за две тысячи экземпляров, а ты просишь шесть тысяч. Мы превознесли тебя превыше Вальтера Скотта. О! У тебя в запасе бесподобные романы! Ты предлагаешь не книгу, а целое дело: ты не просто автор более или менее талантливого романа, ты даешь полное собрание сочинений. Фраза «собрание сочинений» попала в цель. Итак, не забывай своей роли, у тебя в портфеле: «Фаворитка, или Франция при Людовике XIV», «Котильон I, или Первые дни Людовика XV», «Королевы и кардинал, или Париж во времена Фронды», «Сын Кончини, или Интрига Ришелье»... Названия романов будут объявлены на обложке. Такой маневр мы называем раздувать успех. Заглавия книг красуются на обложке до тех пор, покамест не приобретут известность, а известность скорее приносят произведения не написанные, чем написанные. Находится в печати — это литературная закладная! Ну, что же, повеселимся! Вот и шампанское. Ты понимаешь, Люсьен, наши издатели сделали такие большие глаза, точно блюдца... Кстати, блюдца у вас еще целы?
— Они описаны, — сказала Корали.
— Понимаю и продолжаю, — сказал Лусто. — Издатели поверят в существование всех твоих рукописей, ежели увидят хотя бы одну. Они вечно требуют на просмотр рукописи и утверждают, что читают их. Простим издателям хвастовство: они не читают книг, иначе они не издавали бы их в таком количестве. Мы с Гектором намекнули, что за пять тысяч франков ты уступишь три тысячи экземпляров в двух изданиях. Дай мне рукопись «Лучника»; на днях мы будем завтракать у издателей и вдохновим их.
— Кто они? — сказал Люсьен.
— Два компаньона, славные малые, довольно покладистые в делах, по имени Фандан и Кавалье. Один из них — бывший главный приказчик фирмы Видаль и Поршон, другой — самый ловкий агент на набережной Августинцев; фирма существует около года. Потерпев некоторые убытки на издании переводных английских романов, эти франты желают теперь поживиться на отечественных. Ходит молва, что оба эти торговца печатным хламом рискуют лишь чужими капиталами, но тебе, я думаю, безразлично, кому принадлежат деньги, которые ты получишь.
Днем позже оба журналиста были званы на завтрак в улицу Серпант, в бывший квартал Люсьена, где Лусто оставил за собою комнату в улице Лагарпа; и Люсьен, зайдя за своим другом, увидел эту комнату в том же состоянии, как и в тот вечер, когда вступил в литературный мир, но теперь он более ничему не удивлялся: школа, которую он прошел, открыла ему все превратности жизни журналистов, он все постиг. Провинциальный гений получил, поставил на карту и проиграл не один гонорар за статьи, утратив, кстати, охоту их писать; не один столбец заполнил он согласно остроумным рецептам, некогда сообщенным ему Лусто по пути с улицы Лагарпа в Пале-Рояль. Попав в зависимость к Барбе и Бролару, он торговал книгами и театральными билетами; он не отступал ни перед какой хвалою, ни перед каким поношением; в ту минуту он даже испытывал некую радость, надеясь извлечь из Лусто наибольшую пользу, прежде нежели оборотиться спиною к либералам, напасть на которых теперь ему было легче, так как он их хорошо изучил. Со своей стороны Лусто получил, в ущерб Люсьену, пятьсот франков наличными от Фандана и Кавалье в качестве комиссионных за то, что отыскал этого будущего Вальтера Скотта для двух издателей, жаждавших обрести Скотта французского.
Фирма «Фандан и Кавалье» была одним из тех книгоиздательств, основанных без наличного капитала, каких в ту пору возникало множество и какие будут возникать, покуда бумажные фабрики и типографии станут оказывать кредит издателям на срок, необходимый им для того, чтобы сделать семь-восемь карточных ходов, именуемых изданиями.
В ту пору, как и теперь, произведения оплачивались авторам векселями сроком на шесть, девять или двенадцать месяцев; система расчета между издателями предопределялась природой сделок, производившихся по продаже книг, притом в векселях еще более долгосрочных; и той же монетой издатели расплачивались с фабрикантами и типографами, которые, таким образом, в течение года имели в своих руках гратис целый книжный склад, состоявший из дюжины или двух десятков произведений. При двух или трех удачах прибыль от выгодных сделок покрывала убыток от невыгодных, и издатели спасались тем, что выбрасывали книгу за книгой. Если операции все были сомнительными или, на беду, попадались хорошие книги, спрос на которые подымался лишь после того, как их прочли и оценили истинные знатоки, если учет векселей был разорителен или сами издатели становились жертвами банкротства, они спокойно, без всякого стеснения объявляли о своей несостоятельности, заранее подготовленные к подобному концу. Итак, все вероятности успеха были в их пользу: они бросали на зеленое сукно спекуляции чужие деньги, не свои. В таком положении находились Фандан и Кавалье: Фандан вкладывал в дело изворотливость, Кавалье играл на знании ремесла. Это товарищество на паях оправдывало свое наименование, ибо основной капитал компаньонов состоял из нескольких тысяч франков, накопленных с трудом их любовницами, у которых они выговорили себе довольно солидное содержание, весьма рачительно растрачивая его на пиршества в честь журналистов и авторов, на театры, где, как они говорили, люди обделывают свои дела. Оба полуплута были ловкачами, но Фандан был хитрее Кавалье. Достойный своего имени, Кавалье разъезжал по провинции, Фандан управлял делами в Париже. Это товарищество было тем, чем всегда будет любое товарищество двух издателей: поединком.
Издательство помещалось в улице Серпант, в нижнем этаже старого особняка, и кабинет директоров находился в конце анфилады обширных зал, превращенных в склады. Компаньоны уже издали много романов, таких, как «Северная башня», «Купец из Бенареса», «Фонтан у гробницы», «Текели», романы Гольта, английского писателя, не имевшего успеха во Франции. Успех Вальтера Скотта приковал внимание издателей к английской литературе, они, как истые норманны, желали завоевать Англию; они искали там второго Вальтера Скотта, как позже дельцы стали искать твердый асфальт в кремнистой почве и жидкий в болотистых местностях или реализовывать доходы проектируемых железных дорог. Одним из наиболее крупных промахов французской торговли является стремление искать удачу по сходству, тогда как следовало бы искать ее по противоположности. Чужой успех убивает, особенно в Париже. Так, Фандан и Кавалье издали роман под заголовком: «Стрельцы, или Россия сто лет назад», и на титульном листе крупным шрифтом смело напечатали: «В духе Вальтера Скотта». Фандан и Кавалье жаждали успеха: хорошая книга помогла бы им распродать весь залежавшийся на складе хлам; возможность обеспечить успех книги газетными статьями, — в ту пору основное условие сбыта, — прельщала их, ибо весьма редко книга приобреталась издателем ради ее собственной ценности, почти всегда она выходила в свет по соображениям, не зависящим от ее достоинств. Фандан и Кавалье видели в Люсьене журналиста, а в его книге — товар, продажа которого на первых порах дала бы им возможность свести баланс за месяц. Журналисты застали компаньонов в их кабинете, договор был готов, векселя подписаны. Эта поспешность изумила Люсьена. Фандан был малого роста, худощав, у него была мрачная физиономия, обличье калмыка: маленький низкий лоб, приплюснутый нос, сжатые губы, живые черные узкие глаза, угловатый оклад лица, лимонный цвет кожи, голос, напоминающий звон надтреснутого колокола, — словом сказать, внешность отъявленного плута; но он искупал эти изъяны медоточивостью речи, он достигал цели даром слова. Кавалье, круглый, точно шар, более походил на возницу дилижанса, нежели на издателя, у него были рыжеватые волосы, лицо багровое, жирный затылок и характерный для коммивояжера жаргон.
— У нас не будет разногласия, — сказал Фандан, обращаясь к Люсьену и Лусто. — Я прочел книгу, она весьма литературна и настолько нам подходит, что я уже сдал рукопись в типографию. Договор составлен на обычных основаниях; впрочем, мы никогда не отступаем от указанных там условий. Векселя наши выписаны сроком на шесть, девять и двенадцать месяцев, вы легко их учтете, а потери при учете мы вам возместим. Мы сохранили за собою право дать произведению другое заглавие: нам не нравится «Лучник Карла IX», это не заинтересует читателя, имя Карл носили многие короли, и в средние века было столько стрелков из лука! Вот если бы вы сказали: «Наполеоновский солдат»! Но «Лучник Карла IX»!.. Кавалье вынужден был бы читать лекции по истории Франции при продаже каждого экземпляра в провинции.
— Если бы вы знали, с какими людьми нам приходится иметь дело! — вскричал Кавалье.
— «Варфоломеевская ночь» звучало бы лучше, — заметил Фандан.
— «Екатерина Медичи» или «Франция при Карле IX», — сказал Кавалье, — более напоминало бы заглавия романов Вальтера Скотта.
— Короче, мы это решим, когда книга будет напечатана, — отвечал Фандан.
— Как желаете, — сказал Люсьен, — лишь бы мне понравилось название.
Когда договор был прочитан и подписан, Люсьен, обменявшись с издателями копиями, положил векселя в карман с чувством невыразимого удовлетворения. Затем все четверо поднялись в квартиру Фандана, где им был предложен самый обыкновенный завтрак: устрицы, бифштексы, почки в шампанском и сыр бри; но яствам сопутствовали превосходные вина, припасенные Кавалье, который был знаком с представителем фирмы, торгующей винами. Когда садились за стол, явился типограф, которому было доверено печатание романа, — он хотел встретиться с Люсьеном, чтобы передать ему гранки первых двух листов его книги.
— Время не терпит, — сказал Фандан Люсьену, — мы рассчитываем на вашу книгу и чрезвычайно нуждаемся в успехе.
Завтрак, начавшийся около полудня, затянулся до пяти часов дня.
— Где достать денег? — спросил Люсьен у Лусто.
— Идем к Барбе, — отвечал Этьен.
Друзья, возбужденные и слегка опьяневшие, пошли на набережную Августинцев.
— Корали до крайности поражена утратой, постигшей Флорину. Флорина только вчера рассказала ей о своем несчастье. Она винит тебя и так раздражена, что готова тебя бросить, — сказал Люсьен.
— Ну вот, подите!.. — сказал Лусто, забыв осторожность и открываясь Люсьену. — Друг мой, — ведь ты мне друг, Люсьен! — ты дал мне взаймы тысячу франков и всего один раз напомнил о моем долге. Остерегайся игры. Если бы я не играл, я был бы счастлив. Я в долгу у бога и у дьявола. И сейчас меня преследуют агенты коммерческого суда; когда я иду в Пале-Рояль, я принужден огибать опасный мыс.
На языке прожигателей жизни «огибать мыс» в Париже значило сделать крюк или для того, чтобы миновать дом кредитора, или для того, чтобы избежать места, где можно с ним встретиться. Люсьен, также предпочитавший окольные пути, уже знал этот маневр, не зная его названия.
— Ты много должен?
— Пустое, — отвечал Лусто. — Тысяча экю, и я спасен. Я хотел остепениться, бросить игру и для уплаты долгов совершил маленький шантаж.
— Что такое шантаж? — спросил Люсьен, услышав незнакомое слово.
— Шантаж — изобретение английской печати, ввезенное недавно во Францию. Шантажисты — это люди, по своему положению располагающие газетами. Но никогда владелец газеты или ее редактор не будут заподозрены в шантаже. Для этого существуют такие личности, как Жирудо и Филиппы Бридо. Эти bravi находят человека, который по каким-либо причинам не желает, чтобы им интересовались. Ведь у многих на совести лежат те или иные любопытные грехи. В Париже много сомнительных состояний, приобретенных не совсем законными, а часто и преступными путями и достойных послужить темой для восхитительных анекдотов, вроде анекдота о жандармерии Фуше, выследившей шпионов префекта полиции: не будучи посвящены в тайну подделки английских банкнот, они собирались захватить печатные станки тайной типографии, состоявшей под покровительством министра; затем история с брильянтами князя Галатиона, дело Мобрея, наследство Помбретона и так далее. Шантажист, раздобыв какой-нибудь документ, важную бумагу, испрашивает свидания у новоявленного богача. Если опороченный человек не дает требуемой суммы, шантажист напоминает ему о печати, готовой разоблачить его тайны. Богач пугается и выкладывает деньги. Дело сделано. Или, например, человек пускается в какое-нибудь рискованное предприятие, которое может провалиться из-за газетных статей; к нему тогда подсылают шантажиста с предложением выкупить эти статьи. Шантажистов подсылают иной раз и к министрам, и те уславливаются с ними, что газета в своей кампании против их политической деятельности не коснется личной жизни, а если коснется, то пощадит их любовниц. Де Люпо, этот красавец чиновник — ты с ним знаком, — вечно занят такого рода переговорами с журналистами! Этот скоморох благодаря связям создал себе блестящее положение у кормила власти: он одновременно поверенный прессы и посланец министров, он маклачит на самолюбии; он простирает свою торговлю даже на политические дела, покупает молчание газет о таком-то займе, о той или другой концессии, проведенной негласно и без торгов, причем часть добычи перепадает банковским хищникам из либералов. Ты сам пошел на небольшой шантаж, получив от Дориа тысячу экю за то, что пощадил Натана. В восемнадцатом веке, когда журналистика была еще в пеленках, шантаж выражался в форме памфлетов, за уничтожение которых брали деньги с фавориток и вельмож. Изобретатель шантажа — Аретино, великий итальянец, внушавший трепет королям, как в наши дни какая-нибудь газета внушает трепет актерам.
— Но что ты затеял против Матифа, чтобы получить тысячу экю?
— Я обрушился на Флорину в шести газетах, а Флорина пожаловалась Матифа. Матифа просил Бролара выяснить причину нападок. Фино разыграл Бролара. Фино, в пользу которого я шантажирую, сказал москательщику, что это ты подкапываешься под Флорину в интересах Корали. Жирудо под секретом сказал Матифа, что все уладится, если он продаст за десять тысяч франков свою шестую долю паев в «Обозрении» Фино. Фино обещал мне тысячу экю в случае удачи. Матифа готов был вступить в сделку, почитая за счастье получить обратно хотя бы десять тысяч из тридцати, вложенных, по его мнению, в рискованное дело. Флорина уже несколько дней внушала ему, что «Обозрение» Фино провалится. Вместо прибыли будто бы возникал вопрос о новых взносах. Директору Драматической панорамы понадобилось перед объявлением о своей несостоятельности учесть несколько дружеских векселей, и он, желая, чтобы Матифа их пристроил, предупредил его о коварной затее Фино. Матифа, прожженный коммерсант, бросает Флорину, сохраняет за собой паи и знать нас теперь не желает. Мы с Фино просто воем с отчаянья. К несчастью, мы напали на человека, не дорожащего своей любовницей, на бессердечного, бездушного негодяя. И вот канальство!.. Торговые дела Матифа не подсудны печати, он неуязвим с этой стороны. Москательщика не раскритикуешь, как критикуют шляпы, модные вещи, театры и произведения искусства. Какао, перец, краски, красильное дерево, опиум нельзя обесценить. Флорина в отчаянном положении. Она не знает, что придумать; Панорама завтра закрывается.
— Панорама закрывается, но через несколько дней Корали выступает в Жимназ, — сказал Люсьен. — Она устроит туда и Флорину.
— Полноте! — сказал Лусто. — Корали не умна, но она не настолько глупа, чтобы пожертвовать собою ради соперницы. Наши дела чрезвычайно расстроены! Но Фино так цепляется за эти паи...
— На что они ему?
— Блестящее дело, мой милый! Есть надежда продать «Обозрение» за триста тысяч франков. Фино получит треть да еще комиссионные с пайщиков; он поделится с де Люпо, оттого-то я и хочу предложить ему шантаж.
— Стало быть, шантаж — это кошелек или жизнь?
— Страшнее, — сказал Лусто, — кошелек или честь. Тому три дня в одной газетке, владельцу которой было отказано в кредите, появилось сообщение, что по странной случайности в руках солдата королевской гвардии очутились часы с репетицией, изукрашенные брильянтами, принадлежащие одному знатному лицу, и было обещано рассказать об этом происшествии, достойном «Тысячи и одной ночи». Знатное лицо поспешило пригласить главного редактора к себе на обед. Разумеется, редактор кое-что выиграл, но история современности лишилась анекдота о часах. Всякий раз, когда ты заметишь, что газета донимает кого-нибудь из власть имущих, знай, что за этим кроется или отказ учесть векселя, или нежелание оказать услугу. Богатые англичане более всего боятся шантажа, касающегося личной жизни; значительная доля секретных доходов британской прессы исходит отсюда, — она развращена еще более нашей. Мы еще младенцы! В Англии платят за опорочивающее письмо, чтобы его перепродать, пять-шесть тысяч франков.
— На чем ты хочешь поймать Матифа? — сказал Люсьен.
— Мой милый, — продолжал Лусто, — этот презренный лавочник писал Флорине преуморительные письма: орфография, стиль, мысли — все совершенная потеха. Матифа боится своей жены; мы можем, не называя имени, чтобы он не вздумал обратиться в суд, поразить его под сенью его собственных лавров и пенатов, где он почитает себя в безопасности. Вообрази его ярость, когда он увидит первую главу нравоучительного романа «Любострастие москательщика», после честного предупреждения, что в руки редактора такой-то газеты случайно попали письма, в которых говорится о купидоне, в которых вместо «никогда» пишется «никахда» и сказано, что Флорина помогает ему пройти пустыню жизни, а это наводит на мысль, что автор письма принимает ее за верблюда. Словом сказать, в этой уморительной переписке материала достанет, чтобы недели две забавлять подписчиков. Торгаша припугнут анонимным письмом, пообещав растолковать эти шуточки его супруге. Но примет ли на себя Флорина роль преследовательницы Матифа? У нее есть еще принципы, вернее сказать, надежды. Она, пожалуй, прибережет письма для себя и сама захочет сыграть на них. Флорина коварна, она моя ученица. Но когда она узнает, что пристав коммерческого суда отнюдь не шутка, когда Фино преподнесет ей существенный дар или подаст надежду на ангажемент, она отдаст мне письма, а я их передам Фино в обмен на золотые экю. Фино вручит письма своему дядюшке, и Жирудо принудит москательщика сдаться.
Это признание отрезвило Люсьена; прежде всего он подумал, что у него весьма опасные друзья; затем он решил, что с ними не следует ссориться, ибо их страшное воздействие может ему понадобиться на тот случай, если г-жа д'Эспар, г-жа де Баржетон и Шатле не сдержат слова. Увлеченные беседой, Этьен и Люсьен шли по набережной, направляясь к жалкой лавчонке Барбе.
— Барбе, — сказал Этьен книгопродавцу, — у нас на пять тысяч франков векселей Фандана и Кавалье, сроком на шесть, девять и двенадцать месяцев; желаете их учесть?
— Беру за тысячу экю, — сказал Барбе с невозмутимым спокойствием.
— Тысяча экю?! — вскричал Люсьен.
— Никто вам столько не даст, — сказал книгопродавец. — Не пройдет и трех месяцев, как эти господа обанкротятся; но я знаю, у них есть прекрасные произведения, а продажа идет туго, ждать они не могут. Я куплю за наличные и уплачу их же собственными векселями: операция принесет мне две тысячи на покупке товара.
— Согласен потерять две тысячи франков? — сказал Этьен Люсьену.
— О, нет! — вскричал Люсьен, испуганный этой первой сделкой.
— Напрасно, — отвечал Этьен.
— Никто не учтет этих векселей, — сказал Барбе. — Ваша книга — последняя ставка Фандана и Кавалье; они могут ее выпустить только при условии, что тираж будет храниться на складе типографии; успех спасет их лишь на полгода, ибо рано или поздно они вылетят в трубу! Эти молодцы больше опоражнивают рюмок, нежели продают книг! Для меня их векселя представляют некое дело, и поэтому я даю вам наивысшую цену против той, что вам дадут дисконтеры, которые станут еще взвешивать, что стоит каждая подпись. Расчет дисконтера в этом и заключается, ибо он должен знать, даст ли тридцать процентов, в случае несостоятельности, каждая из трех подписей. А ведь вы представляете всего лишь две подписи, и каждая из них не даст и десяти процентов.
Друзья в изумлении переглянулись, услышав из уст этого педанта суждения, раскрывавшие в немногих словах всю мудрость учета.
— Довольно пустословия, Барбе, — сказал Лусто. — К кому же из дисконтеров нам обратиться?
— Папаша Шабуассо (набережная Сен-Мишель), как известно, заканчивал в прошлом месяце дела Фандана. Ежели вы отклоняете мое предложение, ступайте к нему; но вы вернетесь ко мне, и тогда я дам всего лишь две с половиной тысячи франков.
Этьен и Люсьен пошли на набережную Сен-Мишель, где обитал Шабуассо, один из дисконтеров в книжной торговле, и он принял их во втором этаже своего особнячка, в помещении, обставленном с большой причудливостью. Этот второразрядный банкир и, однако ж, миллионер любил греческий стиль. Карниз в комнате был греческий. Кровать отменно строгой формы, задрапированная тканью пурпурного цвета и поставленная по-гречески, вдоль стены, как на картине Давида, была изделием мастеров времен Империи, когда все создавалось в античном вкусе. Кресла, столы, лампы, подсвечники, мельчайшие принадлежности убранства, без сомнения, терпеливо подобранные в антикварных лавках, дышали утонченным изяществом хрупкой, но изысканной старины. Этой манере, мифологической и легкой, причудливо противоречили нравы ростовщика. Замечено, что самые прихотливые характеры встречаются среди людей, торгующих деньгами. Эти люди своеобразные сибариты мысли. Обладая неограниченными возможностями и вследствие того пресыщенные, они прилагают огромные усилия, чтобы преодолеть свое равнодушие. Кто сумеет их изучить, тот всегда откроет какую-нибудь манию, какой-нибудь уязвимый уголок в их сердце. Шабуассо, казалось, укрылся в древности, как в неприступной твердыне.
— Он, несомненно, достоин своего имени, — улыбаясь сказал Этьен Люсьену.
Шабуассо был человек маленького роста, с напудренными волосами, в зеленоватом сюртуке, в жилете орехового цвета, в коротких черных панталонах, в полосатых чулках, в башмаках, скрипевших при каждом шаге. Он взял векселя, пересмотрел, затем важно возвратил их Люсьену.
— Фандан и Кавалье — милые юноши, весьма умные молодые люди, но я не при деньгах, — сказал он сладким голосом.
— Мой друг согласен немного потерять при учете, — отвечал Этьен.
— Я не возьму этих векселей, как бы выгодно ни было, — сказал человек, и его слова, точно нож гильотины, оборвали речи Лусто.
Друзья откланялись. Проходя через прихожую, куда их предусмотрительно провожал Шабуассо, Люсьен заметил кучу старых книг, купленных дисконтером, бывшим книгопродавцем, и среди них на глаза романисту вдруг попалось сочинение архитектора Дюсерсо, который описывал французские королевские дворцы и знаменитые замки, планы которых были нарисованы в этой книге с большой точностью.
— Не уступите ли это сочинение? — спросил Люсьен
— Пожалуй, — сказал Шабуассо, превращаясь из дисконтера в книгопродавца.
— Цена?
— Пятьдесят франков.
— Дорого, но книга мне нужна; а заплатить я могу только векселями, которые вы не желаете принять.
— У вас есть вексель в пятьсот франков на шесть месяцев, я могу его принять, — сказал Шабуассо; вероятно, oн на такую же сумму был в долгу у Фандана и Кавалье по остатку какого-нибудь счета.
Друзья воротились в греческую комнату, где Шабуассо написал целый меморандум, начислив шесть процентов за учет векселя и комиссию, что составило тридцать франков вычета, добавил к этой сумме пятьдесят франков — стоимость книги Дюсерсо, и вынул четыреста двадцать франков из кассы, наполненной новенькими экю.
— Господин Шабуассо, ведь все наши векселя одинаково надежны или безнадежны! Отчего вы не желаете учесть остальные?
— Я не учитываю, а получаю за проданное, — сказал старик.
Этьен и Люсьен, не разгадав Шабуассо, все еще потешались над ним, когда пришли к Дориа, где Лусто попросил Габюссона указать им какого-нибудь дисконтера. Друзья взяли кабриолет по часам и направились на бульвар Пуассоньер, снабженные рекомендательным письмом Габюссона, предупреждавшего их, что они увидят самого диковинного, самого чудаковатого статского, как он выразился.
— Если Саманон не возьмет векселей, — сказал Габюссон, — никто вам их не учтет.
Букинист — в нижнем этаже, торговец старой одеждой — во втором, продавец запрещенных гравюр — в третьем, Саманон был к тому же ростовщиком. Ни одно существо, выведенное в романах Гофмана, ни один зловещий скупец Вальтера Скотта не мог бы выдержать сравнения с тем чудовищем, в которое природа парижского общества обратила этого человека, если только Саманон был человеком. Люсьен не мог скрыть своего ужаса при виде этого маленького высохшего старика, у которого кости, казалось, готовы были прорвать кожу, совершенно выдубленную, испещренную множеством зеленых и желтых пятен, точно полотна Тициана или Паоло Веронезе, если смотреть на них вблизи. Один глаз у Саманона был неподвижный и тусклый, другой — живой и блестящий. Скряга, казалось, пользовался омертвелым глазом при учете векселей, а живым — при продаже непристойных гравюр; он носил на голове плоский паричок из черных с красноватым оттенком волос, из-под которого выбивались седые пряди; желтый его лоб создавал угрожающее впечатление, щеки провалились, челюсть выдавалась под прямым углом, зубы, еще белые, были оскалены, как у лошади, когда она зевает. Разность глаз и гримаса рта придавали ему изрядно свирепый вид. Жесткая и заостренная борода была колючей, точно щетка из булавок. Изношенный сюртучок, черный вылинявший галстук, истертый о бороду, приоткрывавший шею, морщинистую, как у индюка, свидетельствовали о небольшой охоте скрасить нарядом зловещий облик. Когда журналисты вошли, старик сидел за конторкой, невообразимо грязной, и приклеивал ярлыки к корешкам старых книг, купленных на аукционе. Обменявшись взглядом, таившим тысячу вопросов, порожденных недоумением, как может существовать в природе подобное чудище, Люсьен и Лусто поздоровались со стариком и передали ему письмо Габюссона и векселя Фандана и Кавалье. Покамест Саманон читал, в эту мрачную лавку вошел человек высоких дарований, одетый в сюртучок, казалось, скроенный из оцинкованного железа, настолько он отвердел от примеси множества инородных веществ.

— Мне нужны мой фрак, черные панталоны и атласный жилет, — сказал он Саманону, подавая ярлычок с номером.
Саманон дернул медную ручку звонка, и сверху тотчас же сошла женщина, нормандка, судя по свежести ее румяного лица.
— Ссуди этого господина его одеждой, — сказал он, протягивая руку клиенту. — Просто удовольствие иметь с вами дело; но один из ваших друзей привел ко мне молодого человека, который меня ловко обошел.
— Его обошел! — сказал художник журналистам, указывая на Саманона глубоко комическим движением.
И этот великий человек, подобно лаццарони, чтобы получить на один день свое праздничное платье из monte de pietà, отдал тридцать су, которые дисконтер взял желтой, шершавой рукой и бросил в ящик конторки.
— Странные обороты ты делаешь! — сказал Лусто этому великому мастеру, который, предавшись курению опиума и погрузившись в созерцание волшебных замков, не желал или уже не мог ничего создать.
— Этот человек дает под заклад вещей больше, нежели ссудная касса, и по своему чудовищному человеколюбию разрешает закладчику пользоваться ими, когда тому понадобится быть хорошо одетым, — отвечал он. — Я приглашен сегодня вечером на обед к Келлерам вместе с моей возлюбленной. Тридцать су мне легче достать, нежели двести франков, и вот я пришел за своим платьем, которое в полгода принесло сто франков этому человеколюбивому ростовщику. Саманон пожрал уже мою библиотеку, книга за книгой.
— И су за су, — смеясь, сказал Лусто.
— Я могу дать вам полторы тысячи франков, — сказал Саманон Люсьену.
Люсьен подскочил, точно дисконтер воткнул в его сердце раскаленный железный вертел. Саманон внимательно разглядывал векселя, проверяя сроки платежей.
— Притом, — сказал торговец, — мне необходимо повидать Фандана, пусть он покажет свои торговые книги. С вас спрос невелик, — сказал он Люсьену, — вы живете с Корали, и у вас описана мебель.
Лусто взглянул на Люсьена, а тот, взяв векселя, выскочил из лавки на бульвар, крикнув:
— Не дьявол ли он?
Поэт созерцал несколько мгновений эту лавчонку; проходя мимо нее, люди невольно улыбались, настолько она была жалка, настолько полки с книгами, снабженными наклейками, были бедны и грязны, и каждый думал: «Чем же здесь торгуют?»
Через несколько минут вышел и великий незнакомец, которому по истечении десяти лет суждено было участвовать в крупном, но лишенном твердой основы начинании сенсимонистов; теперь он был отлично одет. Улыбнувшись журналистам, он вместе с ними направился к пассажу Панорамы, где завершил свой туалет, приказав почистить себе обувь.
— Если Саманон входит к книгопродавцу, поставщику бумаги или типографу — это знак, что они погибли, — сказал художник писателям. — Саманон подобен гробовщику, который является, чтобы снять мерку с покойника.
— Тебе не учесть векселей, — сказал тогда Этьен Люсьену.
— Там, где отказывает Саманон, — сказал незнакомец, — никто не учтет, ибо он ultima ratio. Он из ищеек Жигонне, Пальмá, Вербруста, Гобсека и прочих крокодилов, обитающих на стогнах Парижа; каждый человек, наживающий или проживающий состояние, должен рано или поздно с ними познакомиться.
— Если ты не согласен учесть векселя из пятидесяти процентов, — продолжал Этьен, — надо обменять их на звонкую монету.
— Каким образом?
— Поручи Корали, она их сплавит Камюзо. Ты возмущаешься? — продолжал Лусто, увидев, что Люсьен при этих словах в ужасе от него отшатнулся. — Какое ребячество! Можно ли положить на одни весы твою будущность и подобный пустяк?
— Надобно хотя бы эти деньги отдать Корали, — сказал Люсьен.
— Экий вздор! — вскричал Лусто. — Четыреста франков не спасут, когда нужны четыре тысячи. Прибережем часть на вино в случае проигрыша, остальное — на карту!
— Совет хорош, — сказал незнакомец.
В четырех шагах от Фраскати эти слова оказали магическое действие. Друзья отпустили кабриолет и вошли в игорный дом. Вначале они выиграли три тысячи франков, спустились до пятисот, вновь выиграли три тысячи семьсот; затем спустились до ста су, очутились опять при двух тысячах франков и рискнули на чет, надеясь сразу удвоить ставку: чет не выходил уже пять раз сряду, они поставили на него всю сумму. Снова вышел нечет. После двух часов жестоких волнений Люсьен и Лусто не помня себя сбежали по ступеням лестницы этого знаменитого особняка. У них осталось сто франков. Когда они очутились под железным навесом подъезда о двух колоннах, на котором не один взор останавливался с любовью или отчаяньем, Лусто, заметив горящий взгляд Люсьена, сказал:
— Проедим только пятьдесят франков.
Журналисты опять взошли по лестнице. Часом позже они были в выигрыше и всю выигранную сумму — тысячу экю — поставили на красное, хотя оно уже выходило пять раз: они уповали на ту же случайность, по вине которой проиграли. Вышло черное. Было шесть часов.
— Проедим только двадцать пять франков, — сказал Люсьен.
Новая попытка длилась недолго: двадцать пять франков были проиграны в десять ставок. Люсьен в неистовстве бросил последние двадцать пять франков на цифру, соответствующую его возрасту, и выиграл; нельзя описать, как дрожала его рука, когда он взял лопаточку, чтобы сгрести золото, которое крупье бросал монета за монетой. Он дал десять луидоров Лусто и сказал:
— Беги к Вери!
Лусто понял Люсьена и пошел заказывать обед. Люсьен, оставшись один у игорного стола, поставил свои тридцать луидоров на красное и выиграл. Ободряемый тайным голосом, который порою слышится игрокам, он поставил всю сумму на красное и выиграл. В груди у него полыхал костер. Не внимая внутреннему голосу, он перенес сто двадцать луидоров на черное и проиграл. Он пережил тогда сладостное, знакомое игрокам чувство, которое приходит на смену мучительным волнениям, когда уже нечем более рисковать и они покидают огненный дворец, где им грезились быстролетные сны. Он отыскал Лусто у Вери и, по выражению Лафонтена, «накинулся на яства и утопил заботы в вине». В девять часов он был настолько пьян, что не мог понять, отчего привратница с улицы Вандом посылает его в Лунную улицу.
— Мадемуазель Корали съехала с квартиры. Новый ее адрес написан вот на этой бумажке.
Люсьен был чересчур пьян, чтобы чему-нибудь удивляться; он сел в фиакр, в котором приехал, приказал везти себя в Лунную улицу и в пути сочинял каламбуры насчет названия улицы. В то утро было объявлено о банкротстве Драматической панорамы. Актриса, испугавшись, поспешила, с согласия кредиторов, продать всю обстановку папаше Кардо, который, чтобы не изменять назначения этой квартиры, поместил там Флорентину. Корали все распродала, со всеми расплатилась, разочлась с хозяином. Покамест совершалась эта операция — чистка, как она говорила, — Береника, купив по случаю необходимую мебель, обставила квартиру из трех комнат в четвертом этаже дома в Лунной улице, в двух шагах от Жимназ. Корали ждала Люсьена, она спасла при кораблекрушении неоскверненную любовь и кошелек, в котором было тысяча двести франков. Люсьен в хмелю рассказал Корали и Беренике о своих невзгодах.
— Ты хорошо сделал, мой ангел, — сказала актриса, обнимая его. — Береника сумеет учесть твои векселя у Бролара.
Поутру Люсьена пробудили пленительные ласки Корали. Актриса была сама любовь и нежность: казалось, великолепием сокровищ сердца она желала искупить убожество их нового приюта. Она была восхитительно хороша: волосы выскользнули из-под фуляровой повязки, глаза сияли, голос звучал весело; в блистании свежести она напоминала утренний луч, проникший в окно, чтобы позолотить эту очаровательную нищету. Комната, довольно приличная, была оклеена обоями водянисто-зеленого цвета с красной каймой и украшена двумя зеркалами — над камином и комодом. Ковер, вопреки запрету Корали, купленный по случаю Береникой на собственные деньги, прикрывал плитки каменного, холодного пола. Одежда любовников хранилась в шкафу с зеркалом и в комоде. Мебель красного дерева была обита синей бумажной тканью. Береника спасла при разгроме стенные часы, две фарфоровые вазы, четыре серебряных прибора и полдюжины чайных ложек. Столовая, расположенная перед спальней, напоминала столовые мелких чиновников с окладом в тысячу двести франков. Кухня помещалась отдельно, через лестничную площадку. Береника спала наверху, в мансарде. Плата за наем не превышала ста экю. В этом ужасном доме были фальшивые ворота. Одна половина ворот была наглухо заколочена, а за ней, в каморке, помещался привратник, следивший сквозь маленькое оконце за семнадцатью жильцами дома. Этот улей, на языке нотариусов, назывался доходным домом. Люсьен заметил письменный стол, кресло, чернильницу, перья и бумагу. Веселость Береники, обрадованной предстоящим выступлением Корали в Жимназ, веселость актрисы, которая разучивала роль по тетрадке, скрепленной шелковой голубой ленточкой, рассеяли тревоги и уныние протрезвившегося поэта.
— Только бы в свете не узнали о нашем падении, а мы выкарабкаемся, — сказал он. — Ведь у нас впереди четыре с половиной тысячи франков! Я воспользуюсь своим новым положением в роялистских газетах. Завтра мы открываем «Ревей»: теперь у меня есть опыт в журналистике, я не оплошаю!
Корали, усмотрев в этих словах только любовь, поцеловала уста, произносившие их. Тем временем Береника накрыла на стол подле камина и подала скромный завтрак, состоявший из яичницы, двух котлет и кофе со сливками. В дверь постучали. Три верных друга — д'Артез, Леон Жиро и Мишель Кретьен — предстали перед удивленным Люсьеном; он был глубоко тронут и предложил друзьям разделить с ним завтрак.
— Нет, — сказал д'Артез, — мы пришли ради дела более серьезного, нежели простое утешение; ведь мы знаем все, мы пришли с улицы Вандом. Вам известны мои взгляды, Люсьен. При других обстоятельствах я был бы рад видеть в вас сторонника моих политических убеждений; но я полагаю, что вам, писавшему в либеральных газетах, нельзя стать в ряды крайних роялистов, не посрамив своего достоинства. Мы пришли умолять вас, во имя нашей дружбы, как бы она ни ослабела, не позорьте себя. Вы восставали против романтиков, правых и правительства; вы не можете теперь защищать правительство, правых и романтиков.
— Моими действиями руководят соображения высшего порядка; цель оправдает все, — сказал Люсьен.
— Вы, видимо, не понимаете, в каком положении мы находимся, — сказал ему Леон Жиро. — Правительство, двор, Бурбоны, партия абсолютизма, или, если вы желаете определить одним общим выражением, — система, противоположная конституционной, разбита на множество фракций, придерживающихся различных взглядов относительно способов удушения революции, но согласных, по крайней мере, в том, что необходимо удушить печать. Издание таких газет, как «Ревей», «Фудр», «Драпо блан», вызвано желанием отразить нападки, наветы, насмешки либеральной печати — приемы, которых я не одобряю, ибо они умаляют величие нашего призвания, и именно это натолкнуло нас на мысль издавать газету серьезную и достойную; вскоре наша газета окажет ощутимое, внушительное и благородное влияние, — сказал он как бы вскользь. — Так вот эта роялистская и министерская артиллерия представляет собою первую попытку сведения счетов, преследующую одну цель — дать отпор либералам: слово за слово, оскорбление за оскорбление. Как вы думаете, Люсьен, чем все это кончится? Подписчики в большинстве на стороне левых. В печати как на войне, — победа остается на стороне больших армий. Вы окажетесь предателем, лжецом, врагом народа, а ваши противники — защитниками родины, людьми уважаемыми, мучениками, хотя они, может быть, лицемернее и вероломнее вас. Подобная система усугубит тлетворное влияние печати, оправдав и узаконив самые ее гнусные приемы. Поношения, клевета получат права гражданства, они будут признаны ради удовольствия подписчиков и войдут в силу благодаря применению их обеими сторонами. Когда зло вскроется во всем объеме, снова появятся ограничительные и карательные законы, цензура, введенная после убийства герцога Беррийского и отмененная со времени открытия палат. Вы знаете, какой вывод сделает из этих споров французский народ? Он поверит измышлениям либеральной печати, он решит, что Бурбоны желают посягнуть на материальные достижения и завоевания революции, и в один прекрасный день он восстанет и свергнет Бурбонов. Вы не только запятнаете себя, но вы очутитесь в рядах побежденной партии. Вы слишком молоды, слишком недавно вошли в мир журналистики, вам неизвестны ее скрытые пружины и ее уловки; вы возбудили величайшую зависть, вам не устоять против бури негодования, которая поднимется против вас в либеральных газетах. Вы будете увлечены неистовством партий, которые все еще находятся в пароксизме горячки; но эта горячка вызывает не дикие жестокости, как в тысяча восемьсот пятнадцатом — тысяча восемьсот шестнадцатом годах, а борьбу идей, словесные битвы в палате и газетную полемику.
— Друзья мои, — сказал Люсьен, — я вовсе не ветреник, не беспечный поэт, каким вы меня считаете. Что бы ни произошло, я одержу победу. И с этой победой не сравнится никакой триумф в рядах либеральной партии. Пока вы победите, я своего уже добьюсь.
— Мы тебе отрежем... волосы, — смеясь, сказал Мишель Кретьен.
— У меня тогда будут дети, — отвечал Люсьен, — и, отрезав мне голову, вы ничего не достигнете.
Три друга не поняли Люсьена; его великосветские связи в высшей степени развили в нем дворянскую спесь и аристократическое тщеславие. Поэт не без основания приписывал своей красоте, своему таланту, поддержанным именем и титулом графа де Рюбампре, великие возможности. Г-жа д'Эспар, г-жа де Баржетон и г-жа де Монкорне держали его за эту ниточку, как ребенок держит майского жука. Люсьен вращался лишь в определенном кругу. Слова: «Он наш», «Он благонамеренный», сказанные три дня назад в салоне мадемуазель де Туш, пьянили его, равно как и поздравления герцогов де Ленонкура, де Наваррена и де Гранлье, Растиньяка, Блонде, прекрасной герцогини де Мофриньез, графа Эгриньона, де Люпо — людей самых влиятельных в роялистской партии и близких ко двору.
— Значит, все кончено! — отвечал д'Артез. — Оставаться чистым, сохранить чувство самоуважения тебе будет труднее, чем всякому другому. Я знаю тебя, Люсьен, ты сильно будешь страдать, почувствовав презрение людей, которым ты предался.
Три друга простились с Люсьеном, не протянув ему руки. Люсьен несколько мгновений был задумчив и печален.
— Ах! Позабудь этих глупцов! — сказала Корали и, вскочив на колени к Люсьену, обвила его шею своими свежими, прекрасными руками. — Они принимают жизнь всерьез, а жизнь — забава. Притом ты будешь графом Люсьеном де Рюбампре. Если понадобится, я пококетничаю в министерстве. Я знаю, как обойти этого распутника де Люпо, и он представит на подпись указ насчет тебя. Разве я не говорила, что, если тебе потребуется ступенька, чтобы легче было схватить добычу, к твоим услугам труп Корали!
На другое утро имя Люсьена появилось в списке сотрудников «Ревей». Об этом оповещалось, как о некоей победе, в объявлении, распространенном заботами министерства в ста тысячах экземпляров. Люсьен отправился на торжественный обед, длившийся девять часов, у Робера, в двух шагах от Фраскати. На обеде присутствовали корифеи роялистской печати: Мартенвиль, Оже, Дестен и сонмы поныне здравствующих писателей, которые в те времена выезжали на монархии и религии, согласно принятому тогда выражению.
— Мы покажем либералам! — сказал Гектор Мерлен.
— Господа, — воскликнул Натан, который тоже встал под эти знамена, ибо домогался получить разрешение на открытие театра и решил, что лучше иметь власть имущих на своей стороне, чем против себя, — если мы поведем войну — поведем ее серьезно, не станем стрелять пробками вместо пуль! Нападем на поборников классицизма и на либеральных писателей без различия возраста и пола; прогоним их сквозь строй насмешек, не дадим пощады!
— Будем честны, не поддадимся на подкупы издателей, будь то книги, подношения, деньги. Займемся возрождением журналистики.
— Отлично! — сказал Мартенвиль. — Justum et tenacem propositi virum! Будем разить беспощадно. Я превращу Лафайета в то, что он есть: в Жиля Первого!
— Я, — сказал Люсьен, — беру на себя героев «Конститюсьонель», сержанта Мерсье, полное собрание сочинений господина Жуи, прославленных ораторов левой.
Война насмерть была в час ночи решена и принята единодушно журналистами, утопившими все оттенки своих взглядов и все идеи в пылающем пунше.
— Попойка удалась на славу! Воистину монархическая и клерикальная, — сказал, переступая порог двери, один из виднейших писателей романтической школы.
Эти знаменательные слова, подхваченные кем-то из издателей, присутствовавших на обеде, появились на другой день в «Мируар»; разглашение их было приписано Люсьену. Отступничество его подало повод к страшному шуму в либеральных газетах; Люсьен стал для них козлом отпущения, его поносили самым жестоким способом; рассказана была злополучная история его сонетов, читателей извещали, что Дориа предпочтет потерять тысячу экю, нежели их напечатать; его прозвали «стихотворцем без стихов».